Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 186

Продолжая, можно констатировать, что одни договоры отливаются в законы и даже в правила, в инструкции (ну, скажем, в инструкцию по производству сонетов именно таким, а не иным способом), тогда как другие, принимаемые по умолчанию, фиксируются далеко не всегда и живут как предание, традиция или как память жанра.

Существенно, что и писатели и читатели в своем отношении к договорам, заключенным, как правило, задолго до их рождения, достаточно легко разделяются на законопослушных (тогда мы говорим о консерваторах) и на прирожденных правонарушителей, которых, что называется, хлебом не корми, а дай только преступить ту или иную конвенцию.

И наконец, последнее. Условный, а не ниспосланный свыше характер любого литературного договора осознается лишь тогда, когда он либо очевидно устаревает, отменяется творческой практикой, либо подвергается мощной инновационной атаке. Так, Ирина Роднянская, читая современную, и русскую и переводную, прозу, с грустью говорит о «наступлении времени, когда распался великий договор между читателем и писателем, действовавший в европейской литературе не менее трех веков: договор о том, что вымысел – не истинное происшествие, но и не сказка, а правда жизни в модусе возможного (категория еще аристотелевская, но утвердившаяся вместе с победным шествием европейского романа)». И так, свободу слова, декретированную властью, потребовалось умножить на свободу, предоставляемую техническим прогрессом, чтобы Дмитрий Быков вскричал: «Рулинет самим своим существованием нарушает одну из фундаментальнейших конвенций литературы, а именно постулат о том, что литература есть все-таки дело избранных…»

Свободные люди в свободной стране, мы вправе, разумеется, самостоятельно выстраивать свое отношение к идее о том, что в литературе все условно или, если угодно, все вот именно что относительно: от разделения словесности на эпос, лирику и драму (прозу, поэзию, пьесы) до системы наличествующих в литературе жанров, от представления о прекрасном, трагическом или безобразном до любой возможной иерархии, от разграничения fiction и non fiction литератур до набора критериев литературно-критического анализа и оценки.

Нетрудно понять тех, кому вообще претит эта идея, ибо они склонны абсолютизировать и, более того, сакрализовать тот тип словесности, к коему привыкли или органически предрасположены, а все остальные типы искренне считают нелитературой или, в лучшем случае, плохой литературой.

Равным образом вполне оправданна позиция и тех ценителей, которые, признавая договорную природу творчества, призывают держаться законов, норм и правил, подтвердивших свою жизнеспособность и принятых, по крайней мере, квалифицированным читательским меньшинством. «Когда я открываю любой роман Томаса Манна, – говорит Александр Агеев, – я попадаю в художественный мир, где меня ждут и где ко мне и моему собственному миру относятся с величайшей серьезностью и уважением, где свято чтут древний контракт между писателем и читателем. Здесь я нахожусь, что называется, в “правовом поле”, и все это превращает чтение в достойное и значительное занятие. ‹…› Многие же современные тексты я читаю как бы из-за недружественной спины писателя, который меня знать не знает и острыми локтями акробатически отпихивает, который мне ничего не должен (“литература никому ничего не должна”), но при этом свято убежден, что я-то, читатель, у него по уши в долгах, а потому обязан терпеть его жалкий подростковый “беспредел”. ‹…› И чтение из достойного дела превращается в какое-то, прости господи, вынужденное “сафари” без азарта, зато с массой бытовых, нравственных и эстетических неудобств».

Но будем справедливы, признав право на существование, на важную и полезную роль в литературе и за убежденными правонарушителями. Отказываясь выполнять договоры, не ими составленные, множа инновации сверх необходимого, на каждом шагу попадая то впросак, то в тупик, именно они не позволяют творчеству шаблонизироваться, становиться сферой производства безупречных слепков с безупречных образцов. Отнюдь не только правонарушители, вопреки их собственному мнению, движут литературу, но только они ведут, – как верно замечает Дмитрий Булатов, – «ревизию основных элементов условного “соглашения” о социальных формах существования этого вида творчества – соглашения, подразумевающего, в частности, наличие неизменных представлений об авторе, произведении, читателе и т. п.».

Разумеется, жить в условиях постоянного и часто силового противоборства разнонаправленных представлений об общественном договоре в литературе нелегко не только читателям (и писателям), но и профессиональным экспертам. Необходимо, – напоминает Лев Рубинштейн, – «время от времени заново объяснять, кто есть кто и что есть что. Историко-культурная амнезия хоть и досадное, но непременное условие протекания культурных процессов, и с этим приходится считаться». Особенно сегодня, когда, – сошлемся на Бориса Гройса, – только и «именно художник обладает в системе современного искусства правом изначального наделения объекта художественной и соответственно коммерческой ценностью».





Разница между «просто» читателем и экспертом лишь в том, что читатель вправе не только держаться своих мнений, но и считать их единственно верными и соответственно универсальными. Тогда как эксперт, с любой степенью настойчивости отстаивающий свое понимание законов литературы, обязан все время осознавать всю условность, относительность, изменчивость и этих законов, и своего миропонимания.

По крайней мере, так кажется автору этой книги, где, как нетрудно заметить, идея конвенциальности играет смыслонесущую и смыслопорождающую роль, а эстетическая толерантность лежит в основе подхода к самым различным, в том числе и глубоко неприятным для автора литературным явлениям.

См. ИННОВАЦИИ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ; КАНОН; КОНСЕРВАТИЗМ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ; НОРМА ЛИТЕРАТУРНАЯ; ПОЛИТКОРРЕКТНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ТОЛЕРАНТНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ЭТИКЕТ ЛИТЕРАТУРНЫЙ

КОНВЕРГЕНЦИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ

Мысль о сближении, а возможно и о слиянии, казалось бы, несовместимого, о поиске золотой середины как наиболее комфортном способе снятия противоречий, выглядящих непримиримыми, кого только не вдохновляла на протяжении человеческой истории. От гоголевской Агафьи Тихоновны, которая, если помните, мечтала: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича…» До академика Андрея Сахарова, который надеялся, что в постперестроечной России удастся совместить достоинства капитализма и социализма. И до идеологов журнала «Новый мир» рубежа 1980-1990-х годов, которые, под влиянием идей Александра Солженицына, рассчитывали найти золотую середину между «крайностями» либерализма и почвенничества, указав тем самым российскому обществу что-то вроде особенного, «третьего» пути.

Эти фантазии, как мы знаем, оказались несбыточными. Переборчивая Агафья Тихоновна осталась вовсе без женихов. Россия если что и синтезировала, то никак не завоевания социально ориентированной политики с преимуществами экономической свободы, а хищнический капитализм с государственной опекой и жандармским контролем. Что же касается «Нового мира», то он вначале приобрел сомнительную репутацию «“Нашего современника” для интеллигенции», – как хлестко заявила Татьяна Иванова, – а затем и вовсе отказался от рискованных мировоззренческих экспериментов.

Тем не менее говорить о конвергенции, понимая под нею процессы диффузии, взаимопроникновения разноориентированных импульсов, а также возникновение гибридных, кентаврических форм, абсолютно необходимо. Во-первых, потому что слишком многое в культуре есть результат такого рода диффузии, и, предположим, роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита» трудно интерпретировать иначе как «место встречи» классического реализма с классическим же модернизмом, а в «Пушкинском доме» Андрея Битова нельзя не увидеть плод взаимообмена постмодернистских идей со стратегией художественного консерватизма. Во-вторых же, потому что соперничество тенденций к дивергенции (расхождению) и конвергенции вообще, надо полагать, составляет самую суть литературного и – шире – общекультурного процесса. В периоды литературных войн безусловно побеждает воля к размежеванию и манифестированию несходства, а в эпохи более «мирные» торжествуют идеи компромисса и консенсуса, готовности к согласованию – как в сфере творческой практики, так и, особенно, в сфере восприятия – того, что раньше казалось принципиально несовместимым. «Так, – замечает Борис Дубин, – к середине ХХ века противопоставление авангарда и классики, гения и рынка, элитарного и массового в Европе и США окончательно теряет принципиальную остроту и культуротворческий смысл ‹…› Эпоха “великого противостояния” миновала, начала складываться качественно иная культурная ситуация. Массовые литература и искусство – хорошим примером здесь может быть судьба фотографии – обладают теперь пантеоном признанных, цитируемых “внутри” и изучаемых “вовне” классиков, авангард нарасхват раскупается рынком, переполняет традиционные музейные хранилища и заставляет создавать новые музеи уже “современного искусства”».