Страница 7 из 10
– Бог миловал… Дай-ка водку, – сказал он Косме, вскочил, сам выхватил у него бутыль и стал, прикрыв глаза, лакать из горлышка, проливая на себя.
У дома купчихи Вельяминовой друзья пристроились в хоровод и зашлись в пляске возле костра. Семён скакал, как умалишённый. Перед взором его, кроме раскрасневшихся лиц односельчан, проплывали какие-то хари – кто со свиным пятачком, кто с волчьими зубами, а иные вскидывали вверх медвежьи лапы и гоготали. Семён и сам дико хохотал и всё пил водку, икая и захлёбываясь. От пьяной этой вакханалии в небеса поднимался горячий пар.
Неподалёку мужики развлекались тем, что ломали руками доски. Семён вышел из хоровода, растолкал их, выбрал самую толстую деревяшку и с хохотом обрушил на неё ладонь – дерево переломилось, остальные на всякий случай отошли от безумца подальше. Не в силах держаться на ногах, он упал на колени, выронив бутыль – водка полилась в снег.
Вдруг Семён увидел перед глазами женскую ладонь – такую нежную, бледную, почти прозрачную. Он поднял голову. Сверху глядела вдова Катерина Коблова. Она смотрела на Семёна снисходительно, но без осуждения. Раньше он и не замечал, как она хороша. Взгляд её изливал притворную кротость, скрывавшую настоящее её желание.
– Напраздновался, вижу. Пошли-ка, отдохнёшь. Вон, мокрый весь, – ласково говорила вдова, кое-как поднимая пьяного бугая.
Он еле встал с земли, перед глазами мельтешило, расплывалось, и только печальное лицо Маланьи видел он чётко. Девушка стояла в стороне ото всех, не прыгала и не резвилась, лишь с горечью и ревностью смотрела на любимого, уходившего с другой.
Семён и сам не понял, как оказался у вдовы дома, как подставлял лицо своё под её поцелуи, как навалился обмякшим телом и овладел ею с такой силой и страстью, что затряслась посуда на столе да заплясали на полу чугунки.
…А ночью брёл он в темноте по селу, натыкаясь на заборы, скамейки и столбы, падал и вставал, пытаясь отогнать руками наваждение – ухмыляющееся лицо вдовы Кобловой сменялось светлым ликом Маланьи, превращаясь тут же в страшный образ хрипящего, плюющего кровью полумертвеца Ивана Харитонова.
Лишь к утру, весь мокрый, грязный, измятый, добрался Семён до дома, вошёл и, в чём был, завалился спать.
Глаза он разлепил далеко за полдень. Бати дома не было, братьев и сестёр тоже. Только родительница его, Соломония, хлопотала у печи.
Семён сел в кровати, с чувством тошнотворной гадливости оглядывая себя – грязного, скверного, смердящего перегаром.
Матушка, увидев, что сын проснулся, глянула на него с горькой укоризной, тихо сказав:
– Ничего я говорить тебе не буду. Живи, как знаешь. И Бог тебе судья. Что могли, мы с родителем твоим сделали – взрастили в труде, вере. А дальше… Дальше уж твоя голова, если она есть.
Семён украдкой взглянул на иконы. И так стыдно ему стало, что накрыл он голову подушкой и лежал без движения, пока не пришёл Иван Петрович.
Не дожидаясь вопросов от него, Семён начал первым:
– Пусти меня в Киево-Печёрскую лавру. Буду монахом жить. Тут мне погибель одна.
Батя скинул на пол дрова, присел к сыну. Он устало глянул на него, положил шершавую ладонь на его руку.
– Эх же, сынок… Лавра, говоришь?.. Вот тебе моё слово, – он выводил слова по-доброму, но твёрдо. – Сходи послужи, что ли, сначала, ума наберись. Потом глянешь, что и как на душе будет. А теперь ступай переоденься и харю свою помой.
Семён вышел на двор, несколько раз окатил себя ледяной водой и начал оживать, похмельный морок отступал. Потом он съел сразу пятнадцать варёных яиц – при своих росте и мускулах питался Семён обильно. Но в тот раз сила ему пользы не дала.
Иван Петрович собрался починить забор и отправил сына за пилой – он оставил её в саду. Сытый, вымытый и переодетый молодец повеселел, и теперь недавние слова про Киево-Печёрскую лавру казались ему поспешными, лукавыми, выдуманными полупьяным умом.
– Сейчас, бать, обожди, всё сделаем, – весело крикнул Семён и пошёл в сад.
Большие дороги в Шовском почти оттаяли, а вот плодовые деревья в придомовых садах всё ещё утопали в набухших сугробах.
Семён пошёл по батиным следам. Начинало темнеть. Когда он увидел пилу, воткнутую Иваном Петровичем меж двух суков вишни, сбоку послышались шаги, и кто-то сзади до искр в глазах огрел его по голове. Семён всё смотрел на пилу. Ему казалось, что она вдруг стала ездыкать меж сучьями туда и сюда сама, без помощи.
Всё вокруг закрутилось вихрем из снега, деревьев и серого неба, и Семён рухнул в сугроб, услыхав сзади:
– Привет от Харитонова, коего ты чуть не угробил. Теперь будешь знать, как ручонками размахивать.
После этих слов ударивший его быстро заскрипел по снегу куда-то в сторону – и скоро всё стихло.
Семён валялся в сугробе, не в силах двинуться с места. По всему телу пошёл вдруг с нарастанием жар, память снова подкинула танцующего в огне книгоношу. Он хотел шевельнуть рукой, но она не слушалась.
На снег рядом с ним вдруг сел жирный, почему-то чёрный снегирь, и зашептал в самое ухо:
– Христа никакого нет. И не было никогда, – и отдавались слова эти эхом, носилось оно по небу. – Не было никогда… не было никогда… не было никогда…
Парень сделал усилие, чтобы перевернуться, но вдруг понял, что тело его будто за километр от него валяется и он не властен над ним. Но как оставил попытки – снова оказался в себе. Он водил глазами, пытаясь рассмотреть птицу, но снегирь словно сквозь снег провалился.
Сверху нависали ветви яблони. Один сук вдруг отломился, упал в сугроб, ожил и пополз к Семёну. Он краем глаза видел это страшное движение. И вот по ноге его ползла уже не деревяшка, а жирная, ярко-зелёная змея. Семёна затрясло: он то выходил из тела, то входил в него снова, мерцая между жизнью и смертью.
– Сёма, ты где там? – услышал он вдалеке голос бати, но сам был абсолютно нем.
Змея уже ползла по груди его, он ощущал её вес и мерзкую пульсацию внутри гада. И тут рот его сам собою открылся, змея медленно заскользила внутрь. Ничего более отвратительного в жизни он не испытывал. Парень стал захлёбываться слюнями, рыгать и задыхаться, а холодное и скользкое нечто всё продвигалось внутри него – в глубину, прямо в естество, в душу ползло. Семён мысленно начал просить у Бога скорейшей смерти.
И тогда он услышал женский голос. Не было на земле звука, с которым его можно было сравнить. Ни самая прекрасная музыка, ни кроткое пение монахинь на клиросе, ни даже колыбельная любящей матери – ничто не могло встать вровень с этим надмирным, полным печали, но в то же время и торжества над всей земною суетой, голосом: