Страница 87 из 99
В кубрике койка у окна стояла заправленная так, что одеяло звенело. Банка с гирьками держала центр тумбочки. Я посмотрел на нее и понял сообщение целиком, без перевода: за гирьками возвращаются.
В тетради, в старой графе, которой шел третий год, прибавилась третья строка. «Уехала. Вернется? Следить». Ответов в этой графе не прибавлялось никогда, только строки. Я начинал подозревать, что так и задумано. Слово «следить» в этой графе было неточным с первой строки. Точное я знал и вписывать не стал.
Выходя вечером на смену, я задержался в двери и провел ладонью по косяку. Коротко, плашмя. Косяк был теплый от коридорной лампы над дверью и шершавый от старой краски. Исправное место. Пусть стоит.
Часы я свел в воскресенье, в конторе дока, пока писарь подшивал в свою книгу мои выписки за две недели.
Писарь конторы дока видел меня третий год и давно перестал видеть: я проходил у него по разряду мебели, которая сама приносит бумаги. Он шлепал штампы, не поднимая головы, и только на предпоследней выписке притормозил. Посмотрел на итоговую графу, потом на меня, потом снова на графу. Ничего не сказал. У писарей это высшая форма участия: секунда чужого внимания к твоей цифре.
Выписки лежали передо мной ровные, как строчка хорошей машинки: корыто с прицепом, снова корыто, налив на фермы, насосные секции дальнему узлу, обратно порожняком, снова налив. Со дня итогового листа набежало семнадцать часов, и ни один из них не выглядел событием. События начались, когда я поставил их в столбик.
Я сел к окну и сложил столбик.
Сто сорок семь.
Я сложил столбик второй раз, потому что первому не поверил. Вышло сто сорок семь и во второй раз. Тогда я пролистал назад, по датам, и нашел его. Сто сорок первый час пришелся на вторник прошлой недели: дневной перегон, корыто с прицепом, узел снабжения, два часа десять минут в оба конца. Я помнил этот рейс. Обычный рейс. Прицеп шел ровно, приемная сторона дала полосу без очереди, я сдал груз, расписался и улетел домой. Вторник как вторник.
Два года эта цифра висела у меня перед глазами. Сто сорок один. Час теоретика, потолок Касселя, планка, под которую я перекраивал зимы и продавал лета. Я готовил этому часу речь. Не вслух, конечно, но готовил: думал, как остановлюсь, как отмечу в тетради, каким почерком. Может, посижу минуту в кабине после выключения. Имею право.
Час пришел в будний вторник, на корыте с прицепом, отработал свои шестьдесят минут и ушел, не представившись. Часу было все равно. У часов вообще нет самолюбия. Самолюбие есть только у того, кто их считает. Час и срока не спросил. До начала четвертого курса, куда я прошлым летом поставил этому часу дату доставки, оставалось еще около пяти недель. Поставка пришла досрочно, и принять ее, кроме меня, было некому.
Вечером, поднявшись домой, я сказал об этом в нычке вслух, потому что промолчать было бы искажением отчетности.
— Сто сорок один прошел на той неделе. Я не заметил.
— Знаю, — сказала Мири. — Запись сделана во вторник. Раздел «события», без примечаний.
— Во вторник, — повторил я. — И ты молчала двенадцать дней.
— Заявленных намерений отмечать не поступало. — Пауза у нее вышла короткая, рабочая. — Наблюдение: цифру ты пробил во вторник. Нужна тебе была не цифра, иначе ты считал бы каждый вечер. Тебе нужно было однажды увидеть ее сзади. Сегодня увидел. Поздравляю с прошедшим.
Я хотел спросить, с которым из двух, но не стал. У нее в журнале обе записи наверняка стояли рядом, вторник к вторнику, и обе без примечаний. У вторников в этом августе была узкая специализация: проводить мимо меня самое главное, пока я работаю.
Недельный прогноз по докам вывесили в понедельник, у диспетчерской, на той доске, где в конце июля вывесили августовский график. Читали его молча, как итоговый лист.
Жара. С середины недели и до конца: плюс тридцать восемь, плюс сорок в тени причальных ферм, ветер слабый, ночное выхолаживание незначительное. Август выходил на финишную прямую и, судя по прогнозу, собирался пройти ее по высшему разряду.
Стропальщики читали прогноз и ругались коротко, по-рабочему: горячий металл, перчатки, тара поведенная. Диспетчер узла, по слухам, затребовал на неделю дополнительный резерв по воде. Румб выдал мне заявки на три дня вперед, не прибавив ни слова, но выписку задержал в пальцах на лишнюю секунду, и я эту секунду прочитал: смотри там.
Во вторник, перед вылетом, я обходил борт ладонью, по-целински: лонжерон, стойка, обшивка ниже ватерлинии пыли. Борт был старый, знакомый, нагретый утренним солнцем до температуры живого. Я закончил обход, поднялся в кабину, пристегнулся и, прежде чем запросить полосу, привычно положил ладонь на питбой под курткой.
Питбой был теплый.
Не теплый от кабины: кабину я еще не грел. Не теплый от солнца: он висел под курткой, в тени, у самого сердца, где солнца не бывает. Он был теплый сам, изнутри, своим собственным теплом, которого я не знал за ним с прошлой осени, с тех пор как посадил на него теплоотвод.
Теплый еще на земле.