Страница 84 из 99
Оправдания у меня были настоящие: во вторник я сдавал борт на дальнем узле, в среду вылетал затемно и вернулся затемно. Настоящие оправдания я не записываю. Тетрадь у меня журнал отклонений, а какое же отклонение, если человек работает. Уведомление двое суток висело в углу планшета, и я кивал ему по вечерам, как знакомому, к которому непременно зайду. Завтра.
В четверг, отмыв соду и чад, я сел в нычке, надел наушник и запустил файл.
Диспетчерская была та же, и лифт был тот же, живой: когда лифт стоит, у матери другая спина. Свет горел рабочий, без экономии, значит, пересменок, значит, снято за час сорок до составов. Все константы на местах. Она отчиталась про тарифы на воду, которые опять пересматривали, и про новый тариф на подъездные, который вышел глупее старого, и между двумя тарифами, не меняя тона, сказала:
— Тебе восемнадцать, значит. Взрослый. Сама пони… — тут она запнулась на половину удара, и я услышал эту половину так, как слышат сбой такта в знакомом моторе, — сам понимаешь, что это меняет. Ничего это не меняет. Работай, сынок.
И полсекунды смотрела в объектив. Прямо на меня, через все недели и все узлы между нами.
Оговорку я знал давно и давно любил: она осталась со времен, когда мать наговаривала сводки сменщице и всякое «сама понимаешь» шло по адресу. Адрес сменился, формула осталась, и мать спотыкалась об нее каждый раз чуть по-разному. В этот раз пауза вышла длиннее обычного. Я отмотал и послушал еще раз; правило это разрешало, оно у меня про свои послания, не про ее. Пауза была длиннее, и в ней что-то стояло. Я не стал разбирать, что именно. Есть механизмы, в которые не лезут с ключом, пока они работают.
Восемнадцать мне исполнилось, стало быть, во вторник. Во вторник я сдавал борт на дальнем узле и расписывался в трех ведомостях, и ни одна из трех не дрогнула. В прошлом году я вспомнил про свой день назавтра, за кашей, и счел праздник состоявшимся. В этом не вспомнил вовсе. Два дня я проходил совершеннолетним, не зная об этом, и Академия не заметила тоже, и в этой обоюдной невнимательности было что-то честное. Мы квиты.
Из нового восемнадцать давали немного: другую строку в ведомости довольствия, полный тариф ответственности по уставу и право подписи на приемке второй категории. Право подписи было дельное, его я взял на заметку для доков. Остальное меняло ровно столько, сколько обещала мать. Ничего. Совершеннолетие устроено как экзамен, который принимают задним числом: все, что оно разрешает, ты либо уже умеешь, либо оно тебе не нужно.
Ответ я наговорил в тот же вечер, не перечитывая. Про восемнадцать сказал одной строкой, как она: принял к сведению. Про график сказал подробнее, про жару подробнее, а про узел, который к концу лета сходит с ума, совсем подробно: у диспетчеров это семейное, слушать про чужую загрузку. Про то, что в августе я опять не приеду, не сказал ничего: это она посчитала раньше меня, еще по июльскому графику. А хотелось мне в тот вечер одного, и в ответ это не влезало: постоять у ее табло в пересменок, когда до составов час сорок, и ничего не докладывать.
Из нычки я вылез уже к ночи, с наушником на шее и с тем звоном в затылке, какой остается после двух дальних узлов подряд: тело давно прилетело, а голова еще ходит по кругу над полосой. В кубрике было душно, и духоту эту, подозреваю, принес я сам: жара обоих узлов сидела у меня под кожей и сходила медленнее, чем соль с сапог. Большой свет не горел, горела одна лампа на тумбочке у Марка, и спать под ней никто не собирался. Дэйв и Марк сидели рядком на койке Дэйва, прямые, с ладонями на коленях, как сидят в зале ожидания, когда состав уже объявили, а к перрону еще не подали. Мери сидела у себя, у окна, с книгой, в которую не смотрела.
Дату они знали. У Марка в календаре она стояла с первого курса, вместе со всем, что касается жильцов кубрика, и каждый год пропадала зря: к августу кубрик разъезжался. В этот август разъехались не все, и Марк предупредил Дэйва еще в понедельник. Во вторник я пришел последней развозкой, когда кубрик уже спал, в среду тоже, и праздник, как мне потом объяснили, два вечера подряд откладывали, как откладывают вылет по погоде. В четверг погода наконец дала окно, и окно это, судя по лицам, ждало меня, пока я сидел в нычке с матерью.
Дэйв поднялся мне навстречу с тарелкой, накрытой перевернутой миской, и понес ее через кубрик, глядя в тарелку, мимо собственных ног, как носят на раздаче чужой суп. С утра, с той минуты, как он встал из-за стола к сгоревшему комбайну, Дэйв ходил на полголовы выше, и сейчас это было видно даже при одной лампе. Миску он снял, как снимают кожух с узла, которым гордятся. Под миской лежал блин. Тонкий, на просвет, с кружевным краем, какой у Дэйва выходит только на малой плите и только когда за спиной никто не стоит в очереди, и масло на нем еще не застыло. Пахло им на весь кубрик, и у меня, не евшего с обеда, свело скулы. Посередине блина, точно в центре, торчала спичка, головкой вверх, прямая, как щуп в масляной горловине.
— Ты это, садись давай, стоя такое не едят, — сказал Дэйв. — Я его на малой плите испек, у Деда, после ужина, пока Дед себе чайник грел. Плита ж по будням не блинная, так я теста на донышке кружки развел, на один блин, больше и не надо. Дед в кружку глянул и спрашивает: кому? Я говорю: Форку. Ну он и отвернулся к чайнику. А это у него, Марк говорит, все равно что да, правильно, Марк?
Марк кивнул так, как кивают, подтверждая показания.
Со спичкой, выяснилось, вышло труднее, чем с блином. Свечи в кубрике водились только у Марка, и те ревизионные: при полотенце и таблице они горят, а просто так у Марка ничего не горит, и просить у него свечу для постороннего дела Дэйв не стал, пожалев обоих. Мои свечи для фонаря кончились еще в июле, и к Ольде за новыми я только собирался. Оставалась кухня, а на кухне с самого утра, с легкой руки Деда, действовало распоряжение насчет спичек.
— А спичку я у поварихи взял. — Уши у Дэйва загорелись заранее, еще до смешного места. — Она спрашивает: кому? Я говорю: Форку. Она на меня смотрит, будто я у нее половник насовсем прошу, и говорит: я ж тебе утром при всей столовой сказала, прячь спички. А я говорю: так я и прячу. В блин.
Повариха, по его словам, думала долго. Потом вынула из коробка спичку, отодрала ногтем от боковины полоску терки, ровно на одно чирканье, а коробок убрала в карман фартука и застегнула карман на пуговицу. Марк слушал эту историю явно не впервые и все равно не выдержал: засмеялся скрипуче, на одной петле, как дверь, которую давно не смазывали, снял очки и вытер глаза костяшкой пальца.