Страница 36 из 99
Про жгут я услышал в столовой, в конце сентября, и услышал в новой для себя роли: теперь былину кормили второкурсникам, а я сидел через стол как третьекурсник, то есть как современник эпохи, к которой былина относилась. Рассказчик, парень с потока годом младше моего героического, вел сюжет уверенно, как по накатанной колее. Жгут в его редакции уже не тлел. Жгут горел. «Горящий жгут», так и говорилось, с деталями: дым, сработавшая вытяжка, старшекурсник, гасивший узел голыми руками. Сам старшекурсник тоже подрос: он был теперь здоровяк, как грунд, из целинских, косая сажень, руки как стропы, и рапорт на самого себя он писал, придерживая стол, чтобы не опрокинуть.
Я ел кашу и слушал, как год назад слушал стадию «тлел». Прогноз, выданный тогда в нычке, сбывался с точностью, за которую увольняют из раздела прогнозов только из зависти: с каждым пересказом жгут разгорался, и через год обещал выйти на открытое пламя точно по графику.
Дед стоял у раздачи и слушал ту же былину тем же ухом. Когда рассказчик дошел до косой сажени, Дед, не глядя на меня, уронил мимо, в пространство между котлом и раздачей:
— На вранье надо иметь вес.
Я согласился всем своим шестьдесят-с-чем-то-килограммовым авторитетом и добавки просить не стал: заслуга былинного здоровяка была не моя, а его пайку я бы все равно не осилил.
Учебные вылеты третьего курса начались со второй недели и сразу в две смены: развозка в летные дни ходила вниз с полной загрузкой кадетами, и борттехник вписывал веса, не поднимая головы. Норма осталась прежней, восемнадцать в год, как будто над ней не властны ни курсы, ни программы, но подмены никто не отменял, а моя стопка заявлений, заряженных с вечера, за лето не разучилась лежать в нужном месте. К концу сентября тетрадь и книжка, сойдясь на семидесяти двух, начали расходиться снова, по копейке, как расходятся все честные хронометры, и меня это устраивало: механизм сверки был отработан до состояния ритуала, а ритуалы в моем хозяйстве держали не хуже сварки.
В один из таких вечеров она вернула мне долг, о котором я надеялся, что она забыла. Летом, после первого перегона, она предложила показать кривую убывания полезности своих замечаний, а я сказал «утром» и утром не спросил. Теперь, посреди штатного разбора, на экране питбоя развернулся график: полезность каждого замечания лета, отложенная по времени доставки. Кривая падала от первой секунды круто, как падает все, что не успели. К шестому часу от полезности оставались проценты. К моменту, когда я замечания читал, они стоили ноль целых и сколько-то сотых исходного.
— Показ произведен, — сказала она. — С опозданием на два месяца. Полезность показа за это время также убыла. Кривая прилагается.
И приложила вторую кривую: убывание полезности самого графика. Я впервые в жизни видел статистику, которая выглядела как воспитание. Смех в голос я в этом хозяйстве расходовал, как деньги, по большим статьям, но фыркнул честно.
— Записал, — сказал я. — Оба графика.
— Занесено. Раздел прогнозов просил передать, что воздерживается от выводов. По его тону я предполагаю, что ненадолго.
Дальше был обычный разбор, одиннадцать замечаний, все верные, все со штампом опоздания, и я в который раз отметил, что штамп этот с каждым месяцем читается все крупнее. Мысль я не развернул. Мыслям такого калибра положено вылеживаться, как поковкам.
Вечерами была нычка, разборы, архив упущенной пользы, пополнявшийся с прежней пунктуальностью, и свист над тумбочкой по ночам. Дом стоял. Дом дышал. Дом даже пел, на одной ноте, вполголоса, и я, засыпая, иногда думал, что за два года казенное железо кубрика, казенная гравитация плаца и казенная каша столовой сложились во что-то, что в описи не значится, а на прочность работает.
Тон сменился ночью, в середине октября.
Я проснулся не от звука, а от того, что звук стал другим. Кубрик спал. Крыльчатка держала обороты. А свист шел на полтона ниже. Не дрожал, не срывался, не набирал: просто держал другую ноту, так же ровно и чисто, как раньше держал прежнюю.
Я лежал и слушал. Так я слушал когда-то маршевый «Самовара»: четырнадцатилетний полузаяц на чужой койке, в железном брюхе, где все гудело, свистело со всхлипом и держало, и по звуку можно было прочитать больше, чем по всем приборам мостика. Маршевый тогда менял тон на наборе, когда челнок брал груз в полтора норматива и вез, потому что больше некому. Я знал этот язык. Ниже тон, больше нагрузка. Машина говорит одно и то же на всех палубах Империи: я везу больше, чем вчера.
Я не встал и не полез за отверткой. «Оставь» действовало в обе стороны, а диагностику я мог провести и лежа: крыльчатка исправна, температура в норме, посадкам ничего не делается за одну ночь. Нота была не про железо.
Утром, в нычке, до построения, я еще застегивал куртку, когда наушник ожил. Голос был ровный, ночной, без предисловий, и оттого каждое слово весило по накладной.
— Нагрузка выросла. Я выросла. Учти это в бюджете.