Страница 21 из 99
Тыловой подполковник на факультативе, обнаружив, что слушатель у него теперь постоянный, перешел со мной на материал, которого в программе не было: приносил бланки. Старые, времен еще той войны, и новые, и я раскладывал их на столе, как когда-то раскладывал в яме серии корпусов, и видел то же самое: поколения. У бланков есть поколения, как у машин: по шрифту читается эпоха, по ширине полей читается страх составителя, по количеству виз читается, кого в тот год боялись больше, интенданта или трибунала. Подполковник смотрел, как я это делаю, и однажды сказал без перехода: вы читаете документ, как разведчик читает местность, кадет, вам надо в штаб. Я ответил, что мне надо в небо, и он вздохнул, как вздыхает каптенармус над моей паяльной лампой: с уважением к неисправимому.
Пользу это зрение приносило уже сейчас. Заявления я теперь строил, как строят опоры: широко в основании, с опорой на три регламента сразу, и узко в вершине, одна просьба, точная, как размер под резьбу. Такие заявления не отклоняют. Их не за что ухватить.
Еще из весенней хроники: Варга. На плацу с первогодками он этой весной работал много, я проходил мимо по четвергам, к тыловому подполковнику, и однажды видел, как он остановил движение шеренги одним жестом, которого я не знаю. Ладонь плашмя, короткое движение вниз и в сторону, как будто он прижимал этим жестом что-то к земле, чтобы не взлетело. Шеренга сделала одновременно два разных действия, и оба, судя по лицу Варги, были неправильные. Жест ушел ко мне в папку «Варга, непереведенное», единица хранения такая-то. Папка пополняется медленно, но не обесценивается: все, что я в ней держу, рано или поздно оказывается осмысленным, такой у нее послужной список.
И раз пошла инвентаризация весны, доложу заодно про хор, чтобы закрыть факультативную тему сезона. В конце весны студия выступала на смотре самодеятельности гарнизона.
Смотр давали на плацу. Ангарную палубу на вечер заставили скамьями и табуретами со всех этажей, сцену сколотили из транспортных поддонов у створов, а кулисы повесили из старого брезента на тросах, и брезент этот пах так, как пахнет всякий брезент, который полжизни укрывал борта и вдруг вышел в люди. Народу набилось столько, что вентиляция, рассчитанная на строй, сдалась еще до начала и дальше только делала вид. Весь гарнизон, кто не стоял на вахте, пришел в парадном, а парадное у нас шьют на среднего кадета, которого никто никогда живьем не видел, поэтому тесно было всем, и каждому в своем месте. Я сидел между Дэйвом и Марком, воротник держал меня за горло, как держит хомут шланг, и пот катился по спине ровно, по расписанию, как конденсат по холодной трубе.
Открывали навигаторы. Вышли гурьбой, с казенными ложками вместо инструмента, и спели частушки про коменданта: как он всю зиму ходит по этажам носом вперед, ищет, где пекут блины, а находит только собственный одеколон. Палуба смеялась так, как смеются при начальстве: в рукава, в воротники, в спину переднего ряда, и над скамьями стоял сдавленный гул, как над котлом под крышкой. Комендант сидел в третьем ряду, прямой, как флагшток, и держал лицо так, что я залюбовался: ни одна мышца не дрогнула, только уши медленно наливались цветом, от мочек кверху, как столбик в термометре. Дэйв, которого эти частушки касались лично, засмеялся таким басом, что впереди обернулись посмотреть, не завели ли на палубе компрессор. Я прикусил щеку изнутри и дальше смотрел только на поддоны: с комендантом мне было еще жить.
Потом вышел техник со второго ангара, дядька в парадном, которое на нем все равно смотрелось рабочим, с пилой, какой в ангаре пилят поддоны, и со смычком. Народ хмыкнул: пилу у нас знают как инструмент, а не как голос. Он зажал рукоять коленями, выгнул полотно ладонью, повел смычком, и пила запела. Тонко, с дрожью, как поет вентилятор на последнем ресурсе, только жалобнее и красивее, и выводила она что-то такое, от чего у меня, человека без слуха, защипало в носу. Марк до этого считал номера на пальцах, загибал по одному и шевелил губами, как считают петли на вязанье. На пиле он замер с загнутыми пальцами и так и просидел до конца номера, забыв их разогнуть. Когда пила смолкла, Дэйв хлопал так, что с передней скамьи обернулись уже всей скамьей, а Марк посмотрел на свою руку, как на чужую, и честно признался мне шепотом, что сбился и не помнит, какой это был номер, и вид у него при этом был такой, будто нашел у себя в кармане ключ от незнакомой двери.
Первогодки строили пирамиду, а плац, как знает всякий, кто по нему маршировал, тянет вниз сильнее, чем положено порядочному полу. Нижний ряд встал, средний залез, а на самый верх вскарабкался самый легкий, тощий, как антенна, раскинул руки и целую секунду был прекрасен. Потом нижний ряд медленно и с достоинством начал садиться, как садится на амортизаторы перегруженный борт, и пирамида легла на поддоны вся разом, мягким бутербродом, из которого во все стороны торчали сапоги. Палуба заревела. Ревели все, комендант тоже, впервые за вечер отпустив лицо, а верхний первогодок выбрался из-под своих и поклонился так, будто все было задумано с самого начала. Может, и было. Дэйв от восторга двинул меня локтем, и локоть у него был тяжелее всей гравитации плаца.
Перед хором я выбрался из ряда, пока пирамиду разбирали по сапогам, и вдоль стенки, за спинами, ушел за брезент к своим баритонам.
Хор выпустили последним, когда публика была уже красная, мокрая и добрая. Я стоял во втором ряду вторых баритонов и дышал в такт, как предписано. Хормейстер стукнул камертоном о колено, послушал его у самого уха, кивнул, и мы пошли. Пели что-то старое и долгое, про дорогу. Слов я не знал, мне и не полагалось: я вдыхал, где вдыхали соседи, держал, где держали, выдыхал вместе со всеми и смотрел поверх голов на ферму под потолком, где гудели лампы. А под конец вторые баритоны взяли низкую ноту. Взяли ее мои соседи, справа и слева, и нота пошла не через уши. Она пошла через ребра, снизу вверх, как идет через палубу гул работающего движка, когда стоишь над ним в одних носках, и встала где-то под горлом. Грудина у меня звенела, будто пел я сам, хотя из меня не выходило ничего, кроме воздуха по счету. С зимы я отстаивал в этом хоре свое наказание, и хору все это время было со мной нечего делать. Тут он впервые что-то сделал со мной сам.
Нота кончилась, а ребра еще гудели, как гудит противень, если по нему стукнуть, и я стоял с открытым ртом, из которого так ничего и не вышло, и не знал, куда деть руки.