Страница 22 из 182
Я зашёл с её машины, система увидела нью-йоркский адрес и успокоилась. Кабинет открылся. Я снял блокировку, поменял настройки, довёл позицию до тех самых семисот пятидесяти тысяч и вышел.
Всё. Семь минут.
Семь минут и четверть миллиона долларов — на чужом потёртом ноутбуке с наклейкой, в переговорной размером с кладовку, стоя, потому что стул я даже не выдвинул.
Я всю жизнь делал самые крупные свои деньги в таких вот случайных местах. Восемьдесят седьмой — проводной телефон в чужой квартире во Франкфурте. Девяносто восьмой — кухня на Малой Бронной или мой дом. И вот теперь Манхэттен, переговорная, ноутбук девушки с ресепшена.
А в красивых кабинетах с видом на реку я обычно только теряю.
Потом я закрыл сессию, вычистил за собой всё, что мог вычистить, и на всякий случай ещё раз проверил, не осталось ли чего в памяти. Не потому, что не доверяю, — а потому, что взрослый человек не оставляет своих следов на чужом устройстве.
Она стояла у двери, скрестив руки.
— Получилось?
— Получилось.
— Много?
Я посмотрел на неё.
Никто и никогда не спрашивал меня «много?» вот так — прямо, весело, без придыхания и без жадности. Как спрашивают у соседа, хорошо ли клюёт.
— Прилично, — сказал я.
— Значит, вы мне должны.
Вот тут я и сделал то, чего не делал двадцать два года.
Я пригласил женщину на ужин.
Знаете, что странно? Я не почувствовал ни малейшего внутреннего сопротивления. Ни голоса совести, ни тени сомнения, ни того знакомого холодка, который у женатого мужика обычно включается раньше головы.
Ничего.
Двадцать два года этот механизм работал безотказно, а тут просто не сработал. Как перегоревшая лампочка: щёлкаешь выключателем, и ничего.
Позавчера мне доложили про «Мустанг» и ночь. Наверное, дело в этом. А может, дело в том, что человеку иногда нужно всего лишь, чтобы его спросили «много?» — и он ответил «прилично».
— Паулина. Вы бы не могли пойти со мной поужинать?
Она посмотрела на меня секунды три.
За эти три секунды я успел пожалеть, посчитать, во что мне это встанет в отношениях с дочерью, и решить, что я как-нибудь переживу.
— Хорошо, — сказала она.
и все.
Ужинали мы в восемь, в маленьком месте в Вест-Виллидж, которое я нашёл сам, без консультаций с зятем, и — надо же — попал.
Никаких белых скатертей. Никакой пены на тарелке. Дерево, свечи, шумно, тесно, вино разливают сами.
Она пришла не в офисном.
Тёмно-зелёное платье, никаких украшений, кроме тонкой цепочки, и волосы, которые в офисе всегда были собраны в тугой узел, а тут оказались распущены.
Я встал, когда она вошла. Не из вежливости, а потому что не встать не получилось.
Ей двадцатьпять. Родилась в Бруклине, мать приехала с Гаити в восемьдесят восьмом и всю жизнь работала в двух местах сразу. Днём Паулина сидит на ресепшене крупного фонда, а три вечера в неделю учится — второй год юридического, вечернее отделение, и осталось ещё три.
Ресепшен ей нужен не ради зарплаты. Ради того, чтобы каждый день видеть, как эти люди разговаривают, как одеваются, как держат паузу. Она сказала об этом спокойно, без всякого стеснения, будто объясняла схему сделки.
— Через пять лет я буду сидеть не за той стойкой, — сказала она. — А за столом.
— Верю, — сказал я. И не соврал.
Мы просидели три с половиной часа.
Я не рассказывал ей ни про рынки, ни про восемьдесят седьмой год, ни про то, что будет в марте. Я вообще, кажется, впервые за много лет разговаривал с человеком, которому от меня ничего не нужно и который ничего от меня не ждёт.
Она смеялась над моим английским. Я смеялся над её представлениями о России, где, по её сведениям, зимой тридцать градусов и все ходят в шубах. Я честно сказал, что в Москве бывает ноль, слякоть и восемь месяцев серого неба, а шубу я в последний раз видел на теще.
Она спросила, женат ли я.
Я сказал: да.
Она кивнула и не стала уточнять. И вот за это я, кажется, окончательно попал.
Женщины обычно уточняют. Не из корысти — просто им надо понимать конструкцию, в которую они входят. Это нормально, я никогда не считал это недостатком.
А она не стала. Не потому, что ей всё равно, — по лицу было видно, что не всё равно. Просто она решила, что это моё дело и мне с этим жить.
Взрослая. В двадцать пять лет
Ещё она сказала одну вещь, которую я потом долго прокручивал.
Я спросил, не тяжело ли ей — днём ресепшен, вечером учёба, и так третий год.
— Тяжело, — сказала она. — Но моя мать тридцать лет мыла полы в двух местах и ни разу об этом не говорила. Так что мне грех.
Сказала спокойно, без надрыва и без гордости. Как факт.
Я в тот момент подумал про своих девчонок, у которых в семнадцать лет есть всё, и про Катю, у которой к сорока пяти есть всё, и про то, что я, кажется, всю жизнь путал заботу с обезболивающим.
Но вслух ничего не сказал. Не тот место и не то время.
В половине двенадцатого я поймал ей такси.
Открыл дверь, и она уже наклонилась садиться, когда я поймал её руку и поцеловал.
Не ладонь. Тыльную сторону, чуть выше костяшек, как учили в другой жизни и в другой стране.
Она замерла.
Потом выпрямилась, посмотрела на меня очень внимательно — тем самым взглядом, которым в первый день с порога считывала мой костюм, — и села в машину, ничего не сказав.
Такси уехало.
Я шёл до отеля такси сорок минут и всю дорогу вёл сам с собой один и тот же разговор.
Первый голос говорил: тебе пятьдесят один, ей двадцать пять, ты женат, она работает у твоего зятя, и всё это закончится плохо.
Второй голос сказал: заткнись.
И так по кругу.
Утром она написала первой.
Написала коротко: спасибо за вечер, и, если у меня нет планов на сегодня, она знает место, где кормят лучше.
Я прочитал это трижды.
Мужики, которые говорят, что им уже ничего такого не надо, — врут. Я лежал в комнате с телефоном в руке и ловил себя на том, что у меня, извините, сердце стучит, как в семнадцать лет.
.
Ужин был короткий. Мы оба это понимали ещё до того, как сели за стол.
Она рассказывала что-то про свой курс, я слушал через слово. Один раз она замолчала на середине фразы, посмотрела на меня и сказала:
— Вы ведь меня не слушаете.
— Нет.
— Хорошо, — сказала она. — А то я уже начала стараться.
Отель был в трёх кварталах.