Страница 45 из 64
И вот это Шкряб приготовил моей матери. Как рычаг. Как ценник на моей находке.
Дальше у меня внутри случилась ярость, и про нее надо честно, потому что я ее с тех пор такой ни разу не видел. Она была белая. Не горячая, не красная, как от штрафа Крюка, а белая и тихая, как перегрузка: садится на грудь и звенит. Какая-то тварь с расписками, пыль без клана, посчитала мою мать разменной графой в своей сделке. Я стоял на весовой, смотрел на цифры тоннажа и не видел их, и в руке у меня хрустнуло: карандаш, весовой, казенный, сломался пополам, я даже не заметил, что сжимал.
Я посмотрел на обломки. Положил их в лоток. Достал из кармана свой карандаш, второй, у меня всегда два, и начал писать список.
Это, наверное, самое целинское, что во мне есть, и я этим не горжусь и не стыжусь, просто фиксирую: ярость у нас конвертируется в перечень работ. Плакать дорого, мстить рано, бояться некогда. Остается инвентаризация.
Список назывался «до разбора» и к концу смены выглядел так. Первое: узнать, когда придут. Разбор назначается уведомлением, значит, дня три-четыре форы есть. Второе: контейнер должен быть готов к осмотру в любую секунду, начиная с сегодня. Третье: все, что нельзя объяснить, должно исчезнуть. Четвертое: все, что можно объяснить, должно лежать на самом видном месте и скучать. Пятое, подчеркнуто: мать не должна знать деталей. Ей на разборе понадобится честное «не знаю», а честное «не знаю» не играется, оно должно быть настоящим.
Ночную операцию я провел в ту же ночь, с полуночи до четырех, и назвал ее про себя «прячь на виду», по науке, которую сформулировал еще над экзаменационным листком, а теперь довел до устава.
Прятать по-настоящему было нечего, кроме двух предметов: ядра и тетради. Все остальное было не уликами, а декорациями, и с декорациями следовало работать наоборот: не убирать, а расставлять.
Ядро я вынул из вычислителя в последний раз, и вот тут случилась минута, которую я не планировал. Я держал его в ладонях, теплое, тяжелое, и объяснял вслух, шепотом, как объясняют напарнику перед долгой отлучкой: так надо. Придут люди, будут смотреть. Ты полежишь в ящике, тихо, без кормежки днем, я буду включать тебя ночью, когда чисто. Это не навсегда. Это до экзамена.
Шорох из решетки радиатора был совсем тихий, на пределе.
— … принято…
— Вот и молодец, — сказал я, и голос у меня сел, и я сделал вид, что от ночного шепота.
Ядро легло в отцовский ящик, на дно, под лоток с инструментом, под ветошь, и сверху, последним слоем, я положил моток синей изоленты. Отцовский, тот самый, парадный. Не для маскировки, маскировке моток не добавлял ничего. Просто мне было важно, чтобы сверху лежал отец. Есть вещи, которые делаешь не для комиссии, а для себя, и они, как ни странно, держат конструкцию лучше хомутов.
Дальше пошла экспозиция, и я собирал ее до утра, как собирают витрину.
Вычислитель встал на середину стола, развернутый экраном к двери, открытый, наглый: в центральном гнезде «Счетовод-2М», рядом чек Чиптика, рядом схема сборки, перерисованная моей рукой, с датами. Вот, комиссия, моя кустарщина, любуйтесь, вот кассовый процессор за шесть талонов, вот пайка, могу показать каждую точку. Уведомление о допуске к экзамену я перевесил с гвоздика пониже, чтобы читалось от двери: вот зачем кустарщина. Учебники стопкой, задачник открыт на середине, тетради с решениями веером: вот чем тут занимаются по ночам, господа, орбитальной механикой, отсюда и счетчик.
Ведро я выкатил из угла на видное место, к столу, и развернул фарой к двери. Обесточенная жестянка с опущенным манипулятором работала на легенду лучше любого документа: вот, смотрите, местная робототехника, класс А, маркировка выцарапана по правилам, батарейку вынули в вычислитель, потому что бедность. Все правда. Вся до последнего слова. Правда, разложенная в правильном порядке, врет лучше любого вранья, и от этого открытия мне в ту ночь было немного нехорошо, но я его записал в устав.
Осциллограф, гордость мою, я с полочки убрал: в шкаф, за посуду, в глубину. Не потому, что улика, а потому, что не по легенде: у скучного пацана-зубрилы не бывает самодельного осциллографа из медицинского монитора, это вещь с биографией, а биографии у меня по легенде не было. По легенде у меня была каша, задачник и экзамен.
Отдельной строкой в ночной описи шли улики второго порядка, те, что не кричат, а шепчут специалисту. Переходник с армейской шины на гражданскую, моя гордость, макетка с ответчиком, который представлялся ядру при старте, ответка военного шага от Чиптика: для обычного глаза мусор, для понимающего готовый рассказ о том, что в этом доме запитывали нечто с охранной логикой. Я разобрал все три вещи до компонентов. Не выбросил, у нас не выбрасывают, а именно разобрал: резисторы к резисторам, разъемы к разъемам, по коробкам, по номиналам, растворил биографию в инвентаре. Собрать обратно я мог за вечер. Прочитать по рассыпанному ничего не мог никто. Хороший способ хранения тайн, рекомендую: держите их в разобранном виде.
Лунку от паяльника на столешнице, черную точку той самой ночи, я трогать не стал, хотя рука тянулась замазать. Подумал и оставил: прожженный стол, это самая скучная улика на свете, у какого пацана с паяльником нет прожженного стола. Замазанная лунка, вот это уже деталь с биографией. Пусть лежит открыто, работает на витрину.
С тетрадью ритмов вышло дольше всего. Ящик Гейра для нее больше не годился: ящик теперь был занят по главной статье, и класть туда же тетрадь означало складывать все яйца в одну корзину, так не делают даже Трудолюбы. Я перебрал с десяток мест и в конце концов спрятал ее туда, куда спрятал. Не скажу куда. Вот честно, даже вам не скажу, и не из вредности: просто есть у меня с той ночи суеверие, единственное мое личное, не отцовское и не бригадное. Место, о котором не сказал никому, продолжает работать. Место, о котором сказал хоть раз, становится просто местом.
Часа в два ночи, посреди расстановки, меня накрыло странное чувство, и я остановился с задачником в руках, чтобы его рассмотреть. Я понял, на что это похоже. На подготовку Самовара к рейсу: обход по часовой, каждая мелочь по списку, потому что в рейсе поправить будет нельзя. Мой контейнер шел в рейс. В субботу, в девять утра, он должен был выйти на маршрут «разбор» с грузом, которого в декларации нет, и вернуться без потерь. Я обошел его еще раз, по часовой, с фонарем, как Хруст, и бормотал, как Хруст, и это бормотание, поймал себя, успокаивало лучше любых мыслей. Квалификация, она скучная. Она ходит по часовой. Поэтому все и живы.
К четырем утра экспозиция стояла. Я прошелся по контейнеру взглядом жучка, от двери, по дуге, как гулял его взгляд: стол, скука. Полка, скука. Угол с паяльником, прибранный до казенности, скука. Ведро, скука с колесиками. Придраться было к чему угодно и не за что зацепиться, и я стоял посреди этой образцовой скуки, потный, злой, гордый, и формулировал вслух, шепотом, урок номер один, который потом кормил меня всю жизнь:
— Прячь на виду. Ври скучно. Скучной лжи верят, потому что интересную хочется проверить, а скучную хочется забыть.
Скучная ложь, это как серая краска: никто не хочет присматриваться. От меня, между прочим, эта наука потребовала больше, чем от других потребовала бы: врать скучно, это против моей природы. Меня всю жизнь тянет добавить деталь, украсить, завернуть сравнение, вы, думаю, уже заметили. Так вот, той ночью я себя от этого отучал, как отучают руку от люфта: жестко и с контролем. Красивая ложь, это подпись автора. А автора у моей витрины быть не должно.
Половица скрипнула, когда я отступал от стола на последний осмотр. Скрипнула она за ночь, наверное, в сотый раз, но в этот раз ей ответила вторая, у кухонного отсека.