Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 64

Глава 15Жучок

После следов у двери я неделю ждал продолжения, и продолжение пришло, откуда положено: не от того, кто топтался, а от конторы. На Целине так устроено все давление: частное лицо у нас может максимум постоять у твоей двери, а вот прищемить тебя по-настоящему умеет только система, и потому всякий, кто хочет тебя прищемить, идет не к тебе. Он идет к системе и подает заявление.

Жучок пришел к нам во вторник, в семь вечера, когда мы с матерью ужинали, и был он вежлив, как хорошо смазанная дверь.

— Тарифная служба, плановая сверка приборов учета. — Жетон, планшет, кивок. — Не помешаю ужину, я быстро.

Помешать он, разумеется, помешал, на то и приходил. Сверка счетчика заняла у него три минуты: снял показания, сфотографировал пломбу, отметил в планшете. Остальные семнадцать минут он сверял все остальное, и делал это профессионально, я следил и учился: он не осматривался, упаси тариф, он просто стоял так, что взгляд его, свободный от работы, гулял по контейнеру сам собой. По столу, где стоял вычислитель. По полке с визором и галетной коробкой. По углу у щитка, где паяльная станция, слишком, я вдруг увидел его глазами, слишком оборудованный угол для жилого контейнера: держатели, флюсы, катушки, осциллограф на самодельной полочке. По Ведру, темной тушкой стоявшему у койки. По мне.

Я играл скучного подростка. Наука скучать, отрепетированная против Шкряба, шла в дело: я ел кашу, смотрел в миску и на вопросы отвечал с той механической вежливостью, от которой у взрослых стекленеют глаза.

— Готовишься к чему-то? — Жучок кивнул на учебники. — Смотрю, литература серьезная.

— К квотному экзамену, — сказал я в миску. — Через полтора месяца.

— Похвально, похвально. А это у тебя что за агрегат? — Взгляд на вычислитель, доброжелательный, как крючок с наживкой.

— Вычислитель. Сам собрал, для подготовки. Модуль кассовый, «Счетовод», у Чиптика на рынке брал, чек могу показать. — Я отложил ложку с видом человека, которому лень вставать, но раз надо… — Показать?

— Ну что вы, что вы. — Жучок сделал отстраняющий жест, и я записал себе очко: предложенный документ скучнее спрятанного втрое. — Кассовый, говорите. И тянет?

— Медленно тянет, — соврал я ровно наполовину и зевнул, натурально, со слезой: недосып, великий союзник скучающих. — На интегралах думает по полминуты. Но лучше, чем на пальцах.

Жучок покивал с сочувствием и потерял ко мне интерес, вернее, изобразил потерю интереса, а я изобразил, что поверил. Такой у нас шел театр двух актеров, и оба играли посредственно, и оба это знали, и спектакль от этого не отменялся: у театра был третий зритель, планшет, и в планшет шло только сказанное.

Мать играла усталую женщину после смены, и ей, в отличие от меня, играть не приходилось.

У двери, уже прощаясь, жучок сделал то, ради чего приходил. Обернулся, посмотрел на счетчик долгим взглядом и сказал, любезно, в пространство между мной и матерью:

— Счетчик у вас хороший. Слишком хороший для такого потребления.

И ушел, оставив на столе квитанцию о сверке, а в воздухе запах чужого одеколона и беды. Одеколон был городской, резкий. Беда была наша, местная, без запаха.

Ботинки его я, разумеется, рассмотрел еще в дверях, первым делом, раньше жетона. Сорок третий. Каблуки стоптаны внутрь. Подошва городская, гладкая, уже, отметил я с мрачным удовлетворением полевого человека, заметно поеденная нашей пылью. Тот самый, что стоял тогда у двери. Значит, неделю назад он приходил смотреть без бумаги, для себя, прицениться, а сегодня пришел с бумагой. Система приняла заявление и выслала первое звено. Часы пошли.

Мать убрала посуду молча. Потом сказала, не мне, а раковине:

— Досчитался.

И больше в тот вечер мы не разговаривали. Это было не обвинение, я разбирал ее интонации, как маркировки: обвинение у нее звучало иначе. Это была констатация диспетчера: состав, который она давно вела по своему табло, прошел контрольную точку. По расписанию, которое она, похоже, знала лучше меня.

Ночью, на кормежке, я доложил обстановку ядру. Привычка докладывать вслух у меня к тому времени оформилась окончательно, и я ее не стеснялся: во-первых, помогало думать, во-вторых, оно слушало. Я знал, что слушает: шорох под радиатором становился плотнее на важных местах, я это уже различал, как различал ноты насосов.

— Приходил человек из конторы, — говорил я, гоняя между делом задачи. — Смотрел не на счетчик, на угол с паяльником. Значит, придут еще, уже с бумагой. Значит, тебе скоро переезжать в ящик, на время. Возражения?

Шорох. Потом, ровно:

— … принято…

— Никаких «принято». Я спросил, есть ли возражения.

Пауза была длиннее обычной, секунд пять, я даже оторвался от задачника. Потом:

— … режим тишины… подтверждаю…

Она поняла. Не слова поняла, ситуацию: я по спине почувствовал, как понимаю, что она поняла, и от этого чувства у меня, как всегда в таких случаях, случился короткий внутренний спор между восторгом и жутью, со счетом один-один. Я к этому счету уже привык. Похоже, с ним и предстояло жить.

Механику удара я узнал на следующий день, от Сойки, которая нашла меня на весовой сама, что было событием: Сойка никого никогда не искала, к Сойке приходили. Как она узнала то, что узнала, я не спрашивал: у бригады своя сеть, старше конторской и надежнее, узлы ее сидят во всех очередях, столовых и приемных Купола, и то, что контора оформляет три дня, бригадная сеть доставляет к обеду. Она встала рядом, глядя на конвейер, и говорила три минуты, тихо, без вступлений и без эмоций, как диктуют опись.

Выходило вот что. Шкряб, порывшись в своих расписках, подал в контору сигнал. Не донос, доносов у нас не любят даже клерки, а «заявление о возможном неучтенном подъеме имущества с полей концессии». Бумага анонимной не бывает, но подписывает такие бумаги обычно человек-прокладка, какой-нибудь должник Шкряба, и найти концы нельзя. По заявлению контора обязана провести «разбор»: комиссия, опрос, осмотр домохозяйства. И вот тут была вся соль, вся выверенная подлость хода: разбор ведется не по человеку, а по домохозяйству. Глава нашего домохозяйства по всем спискам была мать. Штраф за неучтенный подъем, если найдут, вешался на нее. До двадцати норм. Двадцать месячных норм, я посчитал на автомате и почувствовал, как цифра проваливается сквозь дно желудка: это было все, что мать зарабатывала за полтора года.

— За что он так? — спросил я. Глупо спросил, по-детски, знаю.

— За то, что ты не продаешь. — Сойка поправила платок. — Ему не ты нужен, дурья голова, и не мамка твоя. Ему нужно, чтобы ты прибежал к нему сам, с вещью в руках, до разбора. Штраф тогда рассосется, заявление отзовут, все по-доброму. Он не капкан ставит. Он цену набивает. — Она помолчала. — Такие всегда бьют не по хозяину. По тому, за кого хозяин боится. Дешевле выходит.

— И что делать?

— А это уж ты сам. — Сойка развернулась уходить, но у трапа весовой притормозила. — Одно скажу. К нему не ходи. Ни продавать, ни ругаться, ни, упаси гул, грозить. Он второй месяц кормится тем, что все к нему ходят. А ты будь тем, кто не пришел. Такие им спать не дают.

Про сам штраф надо пояснить тем, кто не жил при тарифной сетке, иначе не почувствуете вес. Двадцать норм, это не «много денег». Денег там вообще не было: штраф вычитается из талонов, а талоны, это жилье, паек, энергия и фильтры. Штраф в двадцать норм означал, что полтора года мать работает бесплатно, в минус, и минус этот покрывается урезанием всего: пайка до нижней планки, энергия по лимиту, фильтры… фильтры по регламенту не урезают, спасибо Империи за заботу о дыхании налогоплательщиков. Люди после таких штрафов не разорялись, разоряться у нас нечему. Люди после таких штрафов старели. Я видел таких в очереди в конторе: по осанке видно, отработанный штраф, он остается в спине навсегда.