Страница 60 из 89
Кончилось всё. То давнее начало, где его накрыло и завертело, откуда он ушёл в плен на семь месяцев, — Хаммельбург с его проволокой, вышками и баландой из брюквы, — кончилось, осталось за спиной, отгорожено всей войной. Батуми, вся страна поперёк, Вологда, та комиссия, где усталый капитан с табличкой из согнутой скрепки долго глядел ему в глаза, а потом написал: «проверен, нарушений не установлено», — кончились. Запасной полк под Костромой, стрельбище, карабин, двадцать восемь из тридцати, Прохоров, с которым вместе стояли на маршевой и который не дошёл, — кончилось. И потом три года фронта, до самого края: Днепр под Оршей, где Васькина убило в лодке пулей в спину, на самой середине реки. Всё, что было от Минска до этого вечера, вся эта громадная, тяжкая, чужая, не по мерке скроенная жизнь — отвалилась и осталась там, позади, за восемнадцатью вёрстами, за тысячами вёрст. А он сидел дома, на своём месте у окна, и мать варила ему щи, и пёс лежал на сапоге. И это вот и было теперь его жизнью — единственной, настоящей, той, что отняли и вернули.
Он не воевал больше. Некому было воевать, не с кем и незачем. Он был дома.
Мать поставила перед ним миску — полную, с верхом, так что через край плескалось. Положила ломоть хлеба, толстый, отрезанный не жалея, не как в войну резали: по прозрачному ломтику на счёт. Села напротив, на краешек лавки, подперла щёку рукой и стала смотреть, как он ест.
— Ешь, — сказала она. — Ешь, сыночек. Всё теперь есть, слава богу. Хлеба вон нынче сколько, ешь досыта.
И Сёмин ел, обжигаясь, торопясь и заставляя себя не торопиться, не хватать, как хватали там, — а мать смотрела на него через стол, не сводя глаз, подперев щёку, и лицо её в свете догоравших в печи углей было такое, какого он у неё не видел никогда за всю свою жизнь, — и он ел, и не поднимал глаз от миски, потому что если поднимет и встретит этот её взгляд — не сдержится, а мужику не с чего, победа же, радость.
Наелся. Отодвинул миску, отёр рот ладонью. Мать тут же подвинула обратно — ещё, доедай, куда ж ты, — и он не стал спорить, доел и это.
Спать легли поздно. Мать всё не отпускала его, всё находила, о чём ещё спросить, что ещё рассказать, будто боялась, что уснёт — и он растает за ночь, приснится и растает. Постелила ему на лавке, на его, застелила чистым, из сундука, что берегла невесть с каких пор, может, к его же возвращению и берегла. Сама легла на печи.
А он долго не спал.
Лежал на спине, закинув руки за голову, слушал избу. Ходики стучали на стене — ровно, спокойно, домовито. За печкой шуршало — сверчок ли, мышь. Пёс во сне взлаивал коротко и сучил лапами, гнал кого-то по своим собачьим снам. Мать на печи не спала тоже — он слышал, что не спит, по дыханию, по тому, как она изредка тихо вздыхала там, в темноте, наверху, — но не окликала его, и он её не окликал. Так и лежали оба, каждый на своём, слушая друг друга через тёмную избу, и обоим этого молчаливого соседства было довольно, больше и не надо.
Тело не привыкло. Тело четыре года спало иначе — вполуха, вполглаза, готовое вскочить; спало на нарах, на земле, на соломе, в шинели, не разуваясь. А тут — чистая простыня, тепло от печи, тишина, в которой не гремит и не рвётся ничего, и в самой этой тишине, непривычной, полной, было первое время тревожно: вот сейчас обманет, вот-вот кончится. Он ловил себя на том, что вслушивается — не идёт ли что. И ничего не шло. Только ходики. Только сверчок. Только мать вздыхала на печи да пёс сучил лапами.
Он повернулся на бок, к стене, как спал в детстве, подтянул колени. И то нижнее, звериное, что четыре года держало его тело в готовности, — понемногу отпустило, разжалось, поверило наконец, что можно. Что тут не тронут. Что дошёл.
Уже засыпая, сквозь подступавший сон, он услышал, как мать наверху зашептала что-то — не ему, себе, в подушку, — и разобрал только: «…дошёл… господи… дошёл…» — и после этого уснул, крепко, без снов, впервые за четыре года — без снов.
А наутро надо было чинить крышу. Крыша с угла текла, мать сказала. Некому было починить, а теперь стало кому.