Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 89

Она стала маленькая. Вот что он увидел сразу, ещё издали, — что мать стала маленькая и седая, куда меньше той, что провожала его на войну, будто война эти четыре года ела не только тех, кто был на ней, а и тех, кто ждал по домам. И платок этот он помнил. И то, как она стоит, чуть склонив голову набок, приложив руку к груди повыше сердца, — тоже помнил, всю войну помнил, а вспомнить не мог, и вот оно, вспомнилось само.

Он прошёл эти двадцать шагов. После стольких тысяч вёрст — двадцать шагов, и они дались ему тяжелее всех прежних.

— Мама, — сказал он.

Больше он ничего не сказал, потому что она уже была у него на груди, маленькая, лёгкая, вся уместившаяся под одной его рукой, и он чувствовал ладонью, как её трясёт, — беззвучно, страшно, всухую, потому что слёз у неё, видно, за годы не осталось и на это. Она не голосила. Только вцепилась в его гимнастёрку обеими руками, сжала так, что побелели косточки на пальцах, и держала, будто боялась, что отнимут, что вот сейчас отнимут снова, как отняли уже раз, когда в сорок первом пропал он с концами под Минском и год потом не было ни строчки, ни живого, ни мёртвого, — как в воду.

А потом пришла ей вслед бумага совсем другая, казённая, с лиловой печатью. В бумаге было написано трудное слово «фильтрация», которого мать не знала и выговорить не могла, и она носила её к грамотному, к учителю, и грамотный прочёл ей, что сын её проверен, и никакой вины за ним нет, чист. И мать эту бумагу назад, откуда пришла, отсылать не стала — а собрала посылку. Сухарей насушила из своего последнего, носки связала из распущенной кофты, мыла кусок положила, — и отправила всё это туда, где сын, и справку ту вложила обратно, без единого слова, будто и без слов всё сказано. Посылку он получил. А не ответил. Не смог тогда, после Хаммельбурга, после комиссии, — рука не поднялась, слов не нашлось, а там закрутило, повезло на фронт, и всё откладывал, откладывал, покуда не отвык. Так и не написал ей за всю войну ни строчки. И вот это, невысказанное, немое, стояло сейчас между ними крепче всякой радости — и снять его можно было не письмом, поздно письмо, а только вот так: прийти живым, ногами, и сесть под её образа.

Сейчас у Сёмина своя справка лежала за пазухой, у сердца, — та самая, что «проверен, нарушений не установлено». Он про это подумал мельком: вот, привёз наконец сам, в руках, ту бумагу, что тогда, из Вологды, не сумел ей отписать. Теперь и не нужна она, бумага. Сам пришёл. И усмехнулся сквозь то горячее, что стояло в горле, и прижал мать крепче, и почувствовал, как она под рукой совсем крохотная.

— Ну, будет, — сказал он ей в макушку, в седой пробор под сбившимся платком. — Будет, мам. Пришёл. Насовсем пришёл. Кончилась она, вся вышла.

Мать подняла к нему лицо. Оно было мокрое всё-таки — нашлись слёзы, откуда-то из самой глубины нашлись, — и старое, и незнакомо, несогласно с этой старостью счастливое, и она всё гладила его по груди, по плечам, по рукавам гимнастёрки, будто читала руками, весь ли он тут, целы ли руки-ноги, не обманывают ли её глаза на старости лет.

— Худой, — выговорила она наконец. Первое слово. — Худой-то какой стал.

И засмеялась, и заплакала разом, и потянула его в ворота, за руку, как маленького, — в дом.

В избе всё стояло на своих местах. Стол, лавка, печь, ходики на стене с гирькой-шишкой на цепочке. Пахло хлебом и кислым молоком, и ещё чем-то таким, что было только здесь и нигде больше на целом свете, — этим самым домом, духом дома, которого не сложишь ни из каких слов и не забудешь ни за какие годы. На комоде, под чистой вышитой салфеткой, — фотография отца в рамке, а рядом, он увидел, его собственная карточка, довоенная, где он ещё гладкий, глупый, ушастый, в кепке набекрень, снятый заезжим фотографом на ярмарке в тридцать восьмом за полтинник. Мать поймала его взгляд.

— Гляделась на тебя, — сказала просто, без жалобы. — Каждый день гляделась. Утром встану, погляжусь — и весь день с тобой.

Он снял мешок, поставил в свой угол у порога. Развязал горловину, достал банку тушёнки, поставил на стол. Достал мыло с коровой, положил рядом. Мать смотрела на эти вещи, не притрагиваясь к ним, как смотрят на что-то не вполне настоящее, боясь, что тронешь — и исчезнет.

— Американская, — сказал Сёмин про тушёнку, чтоб не молчать. И про мыло: — А это немецкое. Трофей. Розовое, гляди-ка. Духовитое.

— Розовое, — повторила мать за ним, как эхо.

И вдруг заторопилась, засуетилась, кинулась к печи, загремела заслонкой, ухватом, чугунами, — надо было немедля кормить, немедля, потому что худой, потому что с дороги, потому что четыре года не кормила его своими руками и теперь спешила накормить сразу за все четыре, разом, до отвала.

Сёмин сел на лавку — на своё место, к окну, где сидел всегда, с малолетства, — и это тело само нашло, куда сесть, само сложилось привычно, как складывалось до войны, — точно и не было никакой войны, точно он вчера только вышел и вот вернулся. Полкан пробрался в избу следом, чего ему сроду не позволяли и за что гоняли тряпкой, лёг у ног, положил седую морду солдату на сапог и тяжело, длинно, всем боком вздохнул. Мать оглянулась было на пса, хотела прикрикнуть по привычке — и не прикрикнула. Пусть лежит. Нынче всё можно.

За окном догорал закат. По улице ещё ходил, не улёгся, говор: деревня обсуждала, что вот Семёновых Алёшка пришёл живой, а иные не пришли и уже не придут никогда, и оттого радость была с горчинкой, но всё же радость, живая, настоящая. Мать гремела у печи и говорила, говорила без умолку, спиной к нему, — про корову, что стала мало давать, про то, что крыша с угла потекла ещё по весне и некому починить, про соседей: кто помер за войну, кто женился, у кого сын вернулся без ноги, а у кого и вовсе не вернулся, — говорила всё подряд, лишь бы говорить, лишь бы слышать свой голос в избе рядом с его молчанием, живым, дышащим.

Сёмин слушал вполуха. Он сидел на своём месте у окна, гладил седую собачью голову у себя на сапоге, смотрел, как мать хлопочет у печи, как красный отсвет от углей ложится ей на лицо и на морщинистые руки, и думал одну простую мысль, от которой ему было так хорошо, что почти больно, до тесноты в груди.

Кончилось.