Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 89

Глава 24 Домой

От Тамбова оставалось восемнадцать вёрст, и эти восемнадцать вёрст Сёмин шёл пешком, потому что попутная полуторка сворачивала на Рассказово, а ему было в другую сторону.

Он мог бы дождаться. Постоять у развилки, покурить, поймать следующую машину. Но стоять он больше не умел. За четыре года его так научили ходить, что ноги сами несли, и он подумал: последнее пусть будет своё. Не по приказу, не строем, не за кем-то в затылок. Просто человек идёт по своей земле в свою деревню, и никто ему не указ.

Мешок был лёгкий. Смена белья, бритва, кусок мыла — трофейного, розового, с продавленной коровой на боку, — банка американской тушёнки, которую он вёз с самой Вологды и не съел, хотя было когда и хотелось не раз. Пусть мать посмотрит. И карабин он вёз бы, привык к нему, как к собственной руке, двадцать восемь из тридцати выбивал на стрелковом, — но карабин остался там, где ему и место, а Сёмину выдали справку, и справка эта лежала во внутреннем кармане, у сердца, и была теплее самого сердца.

Дорога была та же. Это его удивило больше всего: дорога та же. Он думал почему-то, что за четыре года всё должно перемениться, раз в нём самом перемениться успело столько, что и не сосчитать. А дорога лежала как лежала. Тот же изгиб у осинника, та же лужа в низине, которая не пересыхала даже в июле, тот же покосившийся мосток через ручей, по которому он бегал мальчишкой на рыбалку с отцовской удочкой. Он ступил на мосток, и доска ответила знакомым голосом — тем самым, скрипучим, — и Сёмин остановился посреди мостка и постоял.

Пахло сеном. Пахло разогретой за день пылью, лозняком, стоячей тёплой водой из ручья. Пахло тем, чего он не слышал четыре года и что, оказывается, помнил весь, до последней нитки. Он и не знал, что человек может так помнить запах. Гарь помнил — это да, гарь у него сидела в самой глотке, не выполоскать. А что помнит и это — сено, воду, пыль, — узнал только сейчас, на мостке, за шестнадцать вёрст от дома.

Он постоял ещё, послушал, как в осоке возится и попискивает какая-то птаха, устраиваясь на ночь, и пошёл дальше.

Навстречу от деревни катила телега. Мужик на облучке был чужой — Сёмин пригляделся и не узнал, и мужик его не узнал тоже, только кивнул издали, как кивают всякому идущему с войны солдату, и Сёмин кивнул в ответ. Разъехались. Сёмин обернулся посмотреть на телегу, мужик в ту же минуту обернулся посмотреть на него, и оба, поймав друг друга на этом, засмеялись и пошли каждый своей дорогой.

Солнце садилось за его правым плечом, длинно клало тень на дорогу впереди, и тень эта шагала перед ним — худая, с горбом мешка на спине, — так что чудилось: кто-то долговязый идёт домой первым, а Сёмин за ним следом, вдогон.

За осинником открылось поле, а за полем, в мягкой вечерней дымке, лежала деревня. Он увидел её всю разом — и колодезный журавль, и серые крыши, и вётлы над прудом, и над крышами кое-где уже подымался вечерний дым, тонкий, прямой, потому что ветра не было. Топили печи. Варили ужин. Жили.

Сёмин встал у края поля. Оробел он не то чтобы: бояться ему было нечего и некого — отбоялся своё, весь страх, какой был отпущен человеку, вышел из него ещё там. Но что-то в нём осеклось, замерло, как замирает человек на пороге, взявшись уже за скобу, но ещё не потянув на себя. Он стоял и смотрел на дым над своей деревней, и в горле у него сделалось горячо и тесно, и он рассердился на себя за это, потому что мужику плакать не с чего, война кончилась, победа, он живой идёт по своей земле, — а горло не слушалось, жило само по себе.

Тогда он снял шапку. Постоял с непокрытой головой, не зная толком, для чего снял, — не молился, молиться не умел и не приучен был, — просто постоял так, с шапкой в руке, на ветру, которого не было. Потом надел обратно и пошёл через поле, по меже, отросшей за войну лебедой и полынью.

Первой его признала собака, раньше людей. Ещё до крайних дворов, у поскотины, из бурьяна вымахнул рыжий кобель, немолодой уже, седоватый на морде, — и с лаем кинулся под ноги, и вдруг, на полушаге, лай оборвал. Сунулся носом в сапог, в штанину, обнюхал жадно, обошёл кругом, снова сунулся — и завыл, и запрыгал, и стал биться Сёмину в колени всем телом, повизгивая по-щенячьи, хотя щенком не был давно.

— Полкан, — сказал Сёмин. — Полкан. Живой, чёрт седой.

Он присел на корточки, взял кобеля за морду обеими руками. Кобель дрожал и лизал ему запястья, и лоб, и подбородок, куда мог дотянуться, и Сёмин впервые за всю дорогу засмеялся вслух — коротко, сипло, отвыкшим смехом, — и потрепал пса за уши, и сказал ему что-то, чего и сам не разобрал бы.

Так они и пошли по улице — солдат и пёс. Пёс всё забегал вперёд, оборачивался, будто проверял, не отстал ли, не пропал ли снова, и бежал обратно тыкаться в ногу.

На улице их уже видели. Баба у колодца поставила вёдра наземь, не донеся. Другая вышла на крыльцо, вытирая руки о передник, и застыла с этим передником в горсти. Мальчонка лет семи, гнавший хворостиной гусей к дому, забыл про гусей, и гуси пошли врассыпную по улице, шипя и вытягивая шеи, а он стоял и смотрел на солдата, открыв рот. Кто-то крикнул из глубины двора — коротко, без слов, одним голосом, — и этот голос побежал по деревне впереди Сёмина быстрее собаки: с крыльца на крыльцо, из окна в окно, со двора во двор.

— Семёновых Алёшка!

— Алёшка Семёнов пришёл!

— Господи, живой…

Он шёл, и кивал, и кому-то пожимал руку, не останавливаясь, потому что остановиться сейчас было нельзя, — остановишься, обступят, заговорят, и не дойдёшь. Тётка Дарья, соседка, повисла было у него на шее, запричитала в голос. Он бережно отвёл её руки, сказал: «Потом, теть Дарь, всё потом», — и шёл дальше, к своему двору, к своей избе с двумя окнами на улицу и наличниками, которые отец красил синькой ещё до всего, до войны, до смерти своей; и синька та за годы слиняла, посерела, а он всё равно узнал бы эти наличники среди тысячи других.

Мать он увидел в воротах.

Она вышла на шум — как была, в стареньком платке, с полотенцем через плечо, — вышла посмотреть, чего это разоряется деревня к ночи. Вышла и остановилась. И он остановился. Между ними было шагов двадцать, не больше, вся улица глядела на эти двадцать шагов, и никто их не проходил — ни он, ни она.