Страница 70 из 141
Человек, связанный, в чужом загоне, у которого вчера убили двоих, — за обедом, между делом, получил сведения о нашем урожае.
Никакого выпытывания. Спросил как сосед соседа. И получил.
Дальше я стал считать иначе и посчитал за десять минут.
За полдня он спросил: много ли ячменя. Все ли лодки на месте. Кто теперь у нас старший — тот, у кого камешек на шее, или молодой. Правда ли, что в посёлке была болезнь.
Четыре вопроса.
И на все четыре он получил ответ, потому что все четыре были заданы вскользь, между делом, и потому что мы четыре часа сидели в одном сарае и разговаривали, а люди, которые долго разговаривают, начинают отвечать друг другу автоматически.
Он не допрашивал. Он беседовал.
Я тогда сказал Кинту и Тиссе одну фразу, которую готовил полдня, и сказал я её резче, чем хотел:
— Он тоже работает.
Кинт не понял.
Я показал: он спрашивает. Он слушает. Он вернётся.
Кинт посмотрел на меня и сказал, показав на связанные руки Шрама:
— Он не вернётся.
И вот тут я в первый раз всерьёз задумался о том, о чём весь день старался не думать.
Про болезнь я запретил говорить сразу, но было поздно. Он уже знал.
Он знал, что месяц назад в посёлке была кишечная зараза, что болел нижний ряд и что умерли двое, и знал он это не от нас — он это увидел.
Я потом сообразил, когда: когда мы вывели его на обрыв показать лодки.
Он посмотрел вниз на бухту.
А по дороге туда и обратно он прошёл мимо шести домов нижнего ряда, где на крышах ещё сушились те самые тряпки, которых за неделю до этого набралось по три на дом.
Он посчитал тряпки.
Я его вывел на обрыв, чтобы получить два пальца.
Он за эти же две минуты получил, что треть посёлка неделю назад лежала.
Ближе к вечеру у загона собрались люди.
Толпой это назвать было нельзя — человек двадцать. Но для нижнего ряда, где всего двадцать восемь дворов, двадцать человек — это много. Они не кричали. Они стояли полукругом шагах в десяти и смотрели на дверь, и в этом молчаливом стоянии давления было больше, чем в любом крике.
Пришла родня Кассо. Мать и старший брат.
Брат держал в руке камень. Не поднимал, не замахивался — просто держал, опустив руку вдоль тела, как держат вещь, которую подобрали по дороге и ещё не решили зачем.
Я вышел и встал в дверях.
Мы простояли так долго. Я молчал. Говорить мне было нечем: я знал слов триста, а нужных слов среди них не было ни на одном языке — да и на своём я бы им сейчас ничего не объяснил.
Потом из-за спин вышел Кинт и сказал громко, чтобы слышали все:
— Курса считает. Пусть считает.
Он в первый раз назвал меня так при чужих.
Толпа постояла ещё немного и стала расходиться — не потому, что их убедили, а потому, что им дали слово, за которое можно зацепиться. Брат Кассо ушёл последним. Камень унёс с собой.
А в загоне в это самое время Шрам занимался делом.
Я вернулся и не сразу сообразил, что не так. Сидел он в той же позе. Но кисти лежали чуть иначе, и узел на ремне сдвинулся в сторону на палец.
Он пробовал ремни. Весь день, пока говорил.
Я подошёл и перевязал сам. Он не сопротивлялся и не смутился. Он смотрел на мои руки, пока я вязал, и на середине хмыкнул — одобрительно, как хмыкают чужой хорошей работе.
Потом сказал одно слово, и Кинт перевёл его сразу:
— Крепко.
И через минуту заговорил дальше, ровно с того места, где остановился.
Шнур я нашёл вечером, и нашёл случайно, и это, если честно, позор.
Мы его обыскали в первый же день. Сняли пояс, забрали нож, ощупали.
А шнур был вплетён в волосы на затылке.
Тонкий, в мизинец, длиной чуть больше метра, скрученный из трёх прядей, потемневший от жира и пота. Он был вплетён в косицу так, что снаружи торчал только кончик, и я его увидел на закате, когда солнце ударило сбоку. Я его срезал.
Шрам, когда я это делал, сидел абсолютно спокойно.
А когда я сел разбирать — впервые за день перестал говорить.
Верёвка — это, вообще-то, моё.
Я с ней двадцать лет. Я умею её вязать, сращивать, распускать и читать, и на курсе по такелажу у меня была пятёрка, единственная за все годы.
И вот тут выяснилось, что это единственный предмет в этом мире, который со мной разговаривает без переводчика.
Я растянул шнур на камне и просидел над ним три часа.
Вот что я увидел.
Узлы двух родов.
Первый — простой, в одну петлю, затянутый на самом шнуре. Маленький, аккуратный, все одинаковые.
Второй — двойной, крупнее раза в два, с петлёй, пропущенной дважды. Их было заметно меньше.
Четыре участка.
Шнур делился на четыре части, и делился явно: между участками шли промежутки в две-три ладони чистого шнура, а внутри участка узлы стояли часто, пальца через два.
Разные метки на участках.
На первом участке узлы были голые.
На втором — у каждого узла торчал коротенький ус: в узел был вплетён кусочек другой пряди, посветлее, длиной с ноготь.
На третьем — узлы были прихвачены к шнуру ниткой, обмотанной трижды.
На четвёртом — и вот тут я сел ровно — в каждый узел была вплетена не прядь, а волос. Длинный, тёмный, обмотанный вокруг узла и завязанный.
Я разбирал это, как разбирают чужую схему.
Не «что это значит» — а «как это устроено».
Четыре участка — четыре разных вещи. Это очевидно: если бы считали одно, метки были бы одинаковые.
Разные метки — разные единицы. Голый узел, узел с усом, узел с ниткой, узел с волосом.
Часто стоящие мелкие узлы — единицы. Редкие крупные — десятки. Это не догадка: я пересчитал, и между двумя крупными всегда стояло девять мелких. Всегда. Ни разу не восемь и не десять.
Десятичный счёт. Как у нас.
Я потом полдня думал, почему меня это так задело, и понял: потому что у человека десять пальцев, и он от этого никуда не денется ни в каком тысячелетии.
Дальше я стал считать.
Участок первый. Голые узлы. Четырнадцать десятков и четыре. Сто сорок четыре.
Участок второй. С усами. Три десятка и восемь.
Тридцать восемь.
Участок третий. С ниткой. Один десяток и два. Двенадцать.
Участок четвёртый. С волосом.
Шесть.
Я сидел над шнуром и раскладывал.
Сто сорок четыре чего-то. Тридцать восемь чего-то. Двенадцать чего-то. И шесть.
Чтобы понять, чего именно, мне нужен был он.
Я принёс шнур в загон и положил перед ним.
Он на него посмотрел и отвернулся.
Впервые за сутки он отказался разговаривать.
Тогда я стал спрашивать иначе.