Страница 39 из 141
И вот тут арифметика, которая только что сошлась, развалилась на две части. Потому что если из сорока четырёх ямок двадцать две лежат в четырёх кучках, то на все остальные годы приходится по полчеловека в год.
То есть на самом деле тут почти никто не тонет.
Просто раз в семь-восемь лет исчезает сразу полдюжины.
Море так не работает.
Море берёт по одному — лодку перевернуло, человека смыло, ныряльщик не вышел. Море берёт сразу многих только когда накрывает экипаж, а экипаж — это мужики от восемнадцати до сорока, все разом.
А тут в одной кучке, я разглядел, ямки были разного размера.
Три больших. И три маленьких.
Детских.
Кинт на мысу нарисовал три засечки.
Ему двадцать два. Он помнит лет с семи-восьми. Значит, его память покрывает четырнадцать лет, и в неё уместилось три раза.
А кучек на склоне было четыре.
Четвёртая, самая нижняя и самая заплывшая, была старше его памяти.
Значит, это началось не при Спирали.
Значит, он это не придумал. Он это унаследовал.
Я стоял на кладбище чужого острова, смотрел на ямки с сырыми горшками и думал о том, что мне сегодня стало не легче, а гораздо тяжелее.
Потому что человека, который придумал мерзость, можно свалить.
А человека, который получил её от отца вместе с домом, водой и обязанностью кормить двести душ, свалить недостаточно.
Обряд начала знахарка.
Она вышла к верхнему ряду, и все замолчали, и она начала говорить нараспев — не петь, а именно говорить, на одной ноте, длинными периодами.
Я не понял ни слова. Ни одного. Это был не тот язык, на котором тут разговаривают, — вернее, тот же, но такой старый, что в нём для меня не разворачивалось ничего.
Она говорила минут десять.
Потом женщины пошли ставить сосуды.
Каждая шла к своей ямке — новой, свежевыкопанной в верхнем ряду, — опускалась на колени, ставила сосуд и засыпала его землёй наполовину. Не до верха. Наполовину, чтобы горло оставалось открытым.
Четыре женщины. Четыре сосуда.
Тисса стояла с матерью и не шла, потому что их сосуд был поставлен четыре года назад.
И вот тут началось то, ради чего я, собственно, это всё описываю.
знахарка замолчала.
И над кладбищем в наступившей тишине старшие домов начали называть имена.
По одному. Каждый — своих.
Мужчина лет сорока сказал имя и сел.
Женщина — одно.
Старший — тот седой, что командовал на берегу в первый день и у кого под воротом белели четыре старые линии, — назвал одно имя, и голос у него сорвался.
Он был единственный за весь вечер, у кого сорвался.
Их произносили ровно, без плача. Плакали до и плакали после, а в эту минуту говорили спокойно, потому что так положено. Четыре имени.
И когда последнее отзвучало, Спираль — который до этого стоял в стороне и молчал — вышел вперёд и произнёс формулу.
Короткую. Фраз пять.
Я её понял почти целиком, потому что слова там были простые и потому что её знал наизусть весь остров и все шевелили губами вместе с ним.
Смысл был такой.
Море взяло своё. Названные ушли к морю. Их имена сказаны здесь и теперь принадлежат этому месту.
Больше их не произносят.
Я стоял в хвосте толпы и очень медленно, всем телом, понимал, что́ я только что услышал.
Понимаете, это красиво.
Это по-настоящему красиво и по-настоящему милосердно, и я не иронизирую. Человек, потерявший мужа или сына в море, не хоронит тело, и у него нет ни могилы, ни последнего дня, ни точки. Он будет всю жизнь ждать на берегу. И тогда община собирается, ставит пустой горшок, говорит имя вслух — один раз, при всех, чтобы все слышали, — и закрывает.
Дальше горевать можно. Ждать нельзя.
Это придумали не злодеи. Это придумали люди, которые хоронили своих сотни лет и знали, что бесконечное ожидание убивает вернее горя.
А теперь смотрите, что из этого получилось.
Если имя нельзя произносить — о человеке нельзя спросить. Нельзя подойти к соседу и сказать: слушай, а куда всё-таки делся такой-то?
И нельзя сравнить два случая, потому что для сравнения надо назвать оба.
Обряд, придуманный, чтобы люди перестали ждать, работает как машина, которая стирает вопросы.
И тому, кто отдаёт людей, не нужно ничего скрывать. За него всё скрывает похоронный обычай, который придумали за двести лет до него совсем с другой целью.
У нас, между прочим, ровно так же не говорят, от чего умер дед. Все знают, и никто не спрашивает, и через двадцать лет внук уже не знает.
Я стоял на склоне и думал: господи, до чего же удобно.
И следом: а он ведь его даже не портил. Он просто им пользуется.
«Вы будете думать, что главное в чужом месте — не выдать себя.
Главное — не оскорбить.
Выдать себя вы можете и переживёте: вас будут искать, и это понятная работа. А если вы оскорбите, вам просто перестанут говорить. И вы не узнаете, когда это случилось. Вы узнаете через месяц, что месяц ходили пустой».
Один раз я это уже проверил на себе — в шестнадцатом, в одной приморской деревне, где нам за полтора месяца стали доверять настолько, что кормили. Тищенко на вторых сутках чужих похорон прошёл коротким путём вдоль не той стены. Никто ничего не сказал. Нас не выгнали и продолжали кормить.
Информация перестала идти на четвёртый день. Заметили мы через две недели.
Поэтому на кладбище за седловиной я стоял в самом хвосте, не подходил к ямкам, не смотрел в лица тем, кто называл имена, и не проронил ни звука.
Считать ямки, впрочем, это мне не помешало.
Я тогда впервые подумал, что, может, за двенадцать лет я стал не лучше, а просто аккуратнее.
Народ пошёл вниз, когда совсем стемнело. Тисса не пошла.
Я увидел это, когда толпа уже вытянулась по тропе и на склоне остались редкие тени. Мать её ушла со всеми — я видел, как она обернулась и что-то сказала, и как Тисса не ответила.
Я постоял, посчитал до тридцати и пошёл обратно наверх.
Она сидела на корточках в четвёртом ряду снизу.
Ямка была четырёхлетней давности. Камни по краю уже осели, но ещё не вросли. Горшок стоял целый — сырая глина держится долго, если её не трогать и если сверху не льёт.
Я подошёл и сел в двух шагах на камень.
Она не обернулась.
Мы просидели так, наверное, минут десять.
Над кладбищем стояли те же звёзды, что и над всей остальной моей жизнью, и это было единственное на всём острове, что оставалось на своём месте.
Я смотрел на них и в который раз возвращался к тому, о чём старался не думать.