Страница 139 из 141
Она объяснила: когда вы доплывёте — как мы узнаем, что доплыли.
И я стоял на песке с мешком в руках и понимал, что ответа нет. Никак.
Не будет ни звонка, ни телеграммы, ни отметки о прибытии. Мы отойдём от берега, и с этой секунды для двухсот человек на этом острове мы либо вернёмся, либо нет, и между этими двумя состояниями не будет ничего — ни промежуточного, ни уточняющего.
Четыре дня. Или год. Или никогда.
Я сказал ей, что мы вернёмся и она увидит лодку.
Это был единственный честный ответ, и он был ужасный.
А потом я подумал про Гуляева.
Сам не знаю почему. Вернее, знаю.
Потому что Гуляев жив.
Он уволился в две тысячи одиннадцатом, за год до моего выпуска, и живёт в Петербурге, на Гражданке, на пенсии.
Его номер лежал у меня в телефоне четыре года. Три с половиной тысячи километров и одиннадцать цифр.
Сначала я не звонил, потому что после «Аскольда» было стыдно — не перед комиссией, комиссия меня оправдала. Перед ним.
Потом стало поздно. Потом объяснять стало нечего.
А потом я просто не позвонил. Без причины, без обиды, без сюжета.
И вот теперь у меня нет телефона, нет номера и нет самого способа передать одиннадцать цифр через четыре с половиной тысячи лет.
Теперь у меня уважительная причина. Замечательная, железная, непробиваемая.
Легче почему-то не стало ни на грамм.
Товарищ капитан второго ранга, это была единственная простая вещь, которую я не сделал.
Все сложные я сделал.
Ночь перед уходом я не спал.
Не спал не от волнения: я вообще плохо сплю перед выходом, это профессиональное, и нам говорили, что кто спит перед работой, тот либо очень опытный, либо очень глупый, и различить их можно только потом.
Я лежал на крыше, смотрел в небо — в это невозможное небо без единого самолётного следа, к которому я так и не привык, — и гонял в голове списки.
Вода. Люди. Что забыли. Что не сказали.
И между двумя списками, ниоткуда, всплыло вот что.
Интервалы.
Я сел.
Я вспомнил серый плоский камень на циновке, и ямки, и чёрточки, и то, как я скользнул по ним взглядом и подумал «узор».
И понял, что меня царапнуло тогда и не отпустило двое суток.
Узор — это ритм.
Любой орнамент на любом горшке, на любой бирке, на любой циновке в любой точке мира строится на повторе. Раз-два, раз-два. Или раз-два-три, раз-два-три. Глаз ловит период за полсекунды, потому что орнамент для того и делается, чтобы глаз его ловил.
А там периода не было.
Там были группы. Разной длины. С промежутками между группами больше, чем внутри групп. Так не украшают. Так пишут.
Я пролежал до рассвета с открытыми глазами и досчитал до трёхсот тридцати, потому что это единственное, что помогает. Не помогло. —
Уходили на восьмидесятый день, в час после рассвета, на лодке Пияссы.
Своя варда осталась на острове — это я решил сразу и не обсуждал: варда — это двадцать одно место, и это единственное, на чём двести человек могут уйти, если через год всё пойдёт не так.
Пиясса взял нас четверых — меня, Тиссу, Тавво и Вирро — за четыре козьи шкуры, два мешка сушёной рыбы и обещание, что на обратном пути мы дадим ему воды.
Он выторговал воду вперёд на два года.
Всё-таки он был очень хороший торговец.
На песок вышел весь посёлок.
Вышел не для проводов — просто вышел. У нас так теперь.
Акара вынесли на носилках. Он сидел под стеной, серый, с рукой в тряпках, и, когда я проходил, поднял здоровую и сказал:
— Считай точно.
Я сказал, что буду.
Больше мы с ним не попрощались, и я думаю, что мы оба этого хотели.
Вирро я позвал накануне вечером.
Он подносил воду к лодке все три дня — молча, никем не назначенный, — и никто с ним по-прежнему не разговаривал.
Я остановился перед ним с мешком на плече и сказал первое, что за десять дней ему сказал человек на этом острове:
— Пойдёшь с нами.
Он посмотрел на меня и не ответил.
Я объяснил, и объяснение было не про милосердие: он единственный на Саринте, кто провёл сутки среди тех людей и разговаривал с ними, и он единственный, кто знает, как они слушают. Мне туда нужен человек, которого они узна́ют в лицо.
Он выслушал до конца.
Потом сказал одну фразу:
— Меня они знают в лицо.
Он произнёс это ровно теми же словами, какими сказал мне десять дней назад, когда вызвался стоять на галечнике, и мы оба это услышали.
Я не простил его. Мне нечего было прощать: он не предавал, он говорил то, что думал, и оказался неправ, а это не преступление.
Я просто дал ему работу.
Иногда это одно и то же.
Кинт стоял у самой воды и держал носовой конец.
Мы всё, что нужно, сказали друг другу за два дня до этого, когда я вязал мешки, а он сидел рядом на корточках и молчал, а потом сказал: «Ты научил меня держать проход», — и показал подбородком на посёлок, на воду и на склон с пятью рядами камней, и добавил: «Проход тут».
Больше мы это не обсуждали.
Я оставил ему всё: очередь хранителей, счёт, наблюдателей на Кунде, зимнюю смену, порядок сигналов, места закладок с водой. Он половину переспросил дважды, потому что у него плохая память на числа и отличная на людей.
Уже когда я перелезал через борт, он спросил:
— А если ты не вернёшься?
Я ответил, что тогда всё это остаётся тем же самым, просто без меня.
Он посмотрел на меня так, будто я сказал глупость.
Я, наверное, и сказал.
Ниссо стоял отдельно, выше всех, на камне у стены обвода, чтобы видеть. Он не махал.
Он стоял и смотрел, опершись на палку, и я знал, что он простоит там, пока лодка не уйдёт за мыс, и, скорее всего, ещё час после. —
Пиясса пересчитывал нас перед отходом, тыкая пальцем, и на мне остановился.
Спросил что-то у Кинта. Кинт ответил.
Пиясса переспросил, поднял бровь и засмеялся — потому что на слух это имя для здешнего уха женское, и последний раз, когда над этим смеялись, был мой восьмой день на этом острове, и смеялся тогда Туло, и я тогда чуть не полез в драку от бешенства и унижения.
Я сказал сам, спокойно и по-местному:
— Курса.
Он записал узелком на шнурке.
Я на это смотрел и не сразу сообразил, что именно сейчас произошло.