Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 96

Глава 2

Алихан

Смерть пахнет не кровью. Кровь – это медь, это железо, это живое.

Смерть пахнет иначе. Она пахнет мокрой землей и чем-то сладковатым, приторным, от чего сводит челюсть. Я знаю этот запах. Я нюхал его в четырнадцать лет, когда лежал в канаве рядом с мертвым ровесником, которому я всадил пулю в грудь, и ждал, пока стихнут шаги тех, кто пришел убивать. Я нюхал его, когда нес на спине тело старшего брата Хусейна – три километра по горной тропе, и кровь текла мне за шиворот, и я разговаривал с ним, хотя он уже час как не дышал. Я нюхал его, когда отца застрелили у ворот нашего дома, и я стоял у окна и смотрел, как он падает – медленно, невозможно медленно, будто мир поставили на паузу, чтобы я запомнил каждую деталь.

Я запомнил.

Каждую.

И сейчас – этот запах снова. Мой собственный. Потому что я умирал.

Четыре пули. Плечо – навылет, чисто, это ерунда. Бедро – глубоко, кость цела, но мясо разворочено, и кровь хлещет так, что нога онемела.

Бок – вот это серьезно. Вот это – приговор. Я чувствовал, как внутри что-то рвется, хлюпает, заливает. Печень? Может быть. Может быть, что-то рядом. Я не врач. Я – тот, кого врачи собирают по частям. Четвертая – касательная, голова, висок, на сантиметр левее и не было бы этих мыслей. Не было бы ничего.

Сантиметр. Вся моя жизнь уместилась в один сантиметр. Смешно.

Нет. Не смешно. Больно. Так больно, что хотелось выть – по-волчьи, запрокинув голову, как выл Хусейн, когда ему оторвало ногу миной на дороге к школе. Школа. Он шел в школу. Ему было шестнадцать. Мне — двенадцать. Я бежал за ним и видел, как он наступил на то место, и потом – звук, и пыль, и я лежал на земле и не понимал, почему небо красное.

Небо не бывает красным.

Бывает.

Когда смерть рядом – небо становится таким цветом, какого не бывает.

Потому что мозг отключается, и ты видишь мир в последний раз, и он решает показать тебе что-нибудь красивое на прощание. Как последний подарок от реальности, которая всю жизнь тебя имела.

– Алихан. Алихан! Слышишь меня?

Вахид. Его лицо – надо мной. Размытое, как через мокрое стекло. Я хотел ответить – во рту было полно крови. Сплюнул. Или попытался.

Потекло по подбородку, по шее, за ворот.

– Не двигайся. Мы тебя вытащили. Ты в доме.

В доме. Моем доме. Крепости, которую я строил пять лет – камень за камнем, стену за стеной. Место, где мои люди могли спать и не бояться, что ночью придут и вырежут. Место, которое я создал на руинах того, что отобрала война. Мой дом. Моя нора.

И я подыхал в ней, как подстреленный зверь.

– Врача, – прохрипел я.

– Врача нет. Ближайший в городе. Город – территория Хасана.

Хасан. Имя кольнуло раньше, чем боль. Дядя. Брат отца. Человек, который стоял и смотрел, когда отцу стреляли в спину. Который «не успел помочь».

Который двадцать лет ждал момента и дождался.

Это его люди. Его засада. Его пули – в моем теле.

Я закрыл глаза. Темнота. Красные вспышки – сосуды в веках, пульс, который слабел с каждым ударом. Или мне казалось. Когда умираешь – все кажется. Реальность теряет плотность, становится жидкой, текучей, и ты плывешь в ней, как в мутной воде, и не знаешь – это еще жизнь или уже нет.

Голос матери. Откуда? Мама умерла, когда мне было семнадцать. Тихо, без войны – просто сердце остановилось. Устало. Двух сыновей похоронила, мужа похоронила, а сердце – не железное. Сердце – мышца. Мышца устает. Рвется. Мамина – порвалась.

«Алихан, мальчик мой. Ты слишком много несешь. Положи. Хоть что-нибудь – положи».

Я не положил. Я нес – все, всех, всегда. Потому что больше некому.

Потому что я – последний. Последний Шамхаев. Если я умру – не останется никого. Линия оборвется. И люди, которые верят мне, которые спят в моем доме и едят за моим столом, – они окажутся одни. Без стены. Без закона. Без волка, который стоит между ними и тьмой.

Нельзя. Умирать. Нельзя.

– Вахид.

Он был рядом. Всегда рядом. Сорок лет, лицо – как кора старого дерева, руки – как корни. Вахид – «Волк». Не прозвище – имя. Его так назвал мой отец, когда Вахид пришел к нам двадцатилетним мальчишкой и сказал: «Я буду служить». Отец спросил: «Почему?» Вахид: «Потому что у меня никого нет. А у вас – есть что защищать». Отец назвал его Волком.

И Волк – служил. Двадцать лет. Верно. Молча. Как тень, которая убивает.

– Федеральная колонна, – сказал Вахид. – Тридцать километров к востоку. Санитарная машина. Там – медики.

Я понял. Сразу. И то, что он предлагал, и чем это пахло. Нападение на военную колонну – это не клановая разборка. Это война с государством.

Это прилетит так, что камня на камне не останется.

– Сколько у нас? – спросил я.

– Двенадцать человек. Но колонна легкая – два бэтээра, санитарка, грузовик.

– Потери?

– Будут.

Будут. Конечно будут. Потери – всегда. Я отправлю людей, и кто-то не вернется. И их жены будут выть ночью, и дети будут расти без отцов, и это буду я. Мое решение. Моя кровь на моих руках. Еще одна капля в океан, в котором я тону с четырнадцати лет.

Но если я умру – будет хуже. Если я умру – Хасан возьмет территорию.

Хасан придет сюда, в мой дом, и сядет за мой стол. И люди, которые верят мне, – они будут стоять перед ним на коленях. Или лежать в земле.

Есть такой момент – когда ты выбираешь не между хорошим и плохим. А между плохим и невыносимым. Между чужой кровью и своей смертью. Между грехом и катастрофой. И ты выбираешь грех, потому что катастрофа заберет всех, а грех – это только ты. Твоя ноша. Твой ад. Твой выбор.

– Бери, – сказал я.

Одно слово.

Самое тяжелое слово, которое я произнес в жизни. И жизнь не была легкой.

Вахид кивнул. Встал. Вышел. Без вопросов, без колебаний. Он понимал. Он всегда понимал. В этом – его сила. И в этом – его опасность.

Человек, который понимает тебя лучше, чем ты сам, – это либо друг, которого не заслуживаешь, либо враг, которого не замечаешь.

Я остался один.

Комната. Моя комната. Потолок – серый бетон, следы от опалубки. Лампа – одна, тусклая, качается от сквозняка. Стены – камень. Кровать — жесткая, армейская. Я лежал на этой кровати и чувствовал, как жизнь вытекает из меня – буквально. Пропитывает простыню, матрас, капает на пол. Мне тридцать три года. Возраст, в котором, говорят, распяли пророка. Я не пророк. Я – то, что остается, когда пророки заканчиваются и начинаются те, кто делает грязную работу.

Я закрыл глаза.