Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 77

Первым делом я взял его руку, правую, ту, что лежала поверх простыни. Правое предплечье было вдвое толще левого. Кожа была натянута и блестела. Я приложил ладонь, и под ладонью было горячо, горячее, чем на лбу, и горячо сплошь, от запястья до локтя. От локтя вверх, по внутренней стороне плеча, шли две красные полосы — узкие, неровныеб и уходили они к подмышке. Я сунул пальцы под мышку. Там нащупались набухшие железы величиной с голубиное яйцо; он дёрнулся, когда я их тронул.

Потом пульс. Я держал его за запястье, считал пятнадцать секунд, потом умножил на четыре и получил сто двадцать ударов в минуту. Пульс был частым и пустым. Лоб я потрогал тыльной стороной ладони: сухой и горячий.

— Язык.

Литке перевёл, и тот высунул. Язык был сухим, обложенным, с трещиной посередине.

Я наклонился к его руке и понюхал. Женщина ахнула. Служанка у двери перекрестилась.

Запах был. Сладковатый, тяжёлый, и шёл он от тыльной стороны предплечья, где под повязкой лежал порез. Кожа там была багровой, с синевой; отёк поднимался буграми. Я положил два пальца по обе стороны от бугра, на расстоянии вершка друг от друга, и надавил одним. Вторым почувствовал, как под кожей прошла волна. Флюктуация. Там стоял гной, и стоял он глубоко.

У Ермакова в Кронштадте железы были с горошину и катались под пальцами; я тогда вскрыл в тот же вечер, и застава удержала. Тут они были величиной с голубиное яйцо и сидели намертво, и вскрывать их надо было пять дней назад.

И только тогда я поглядел ему в лицо. Ему было лет тридцать пять; чёрные волосы прилипли ко лбу. Лицо было восковым, той белизны, какая бывает у обескровленного, и жар не давал на нём румянца. Губы серые.

— Как его зовут?

— Жоакин, — сказала женщина сама, и я понял.

— Кто он вам?

На этот раз она ответила сразу и одним словом, и Литке переводить не понадобилось.

— Брат.

Теперь она смотрела не на Литке, а на меня.

— Кровь пускали сколько раз?

Литке перевёл, и она показала три пальца.

— Последний когда?

— Вчера вечером.

На руке, у сгиба локтя, я уже видел три надреза. На боку темнели круглые следы от банок. На столике у кровати лежал бумажный кулёк с белым порошком, и я знал, что это, ещё не понюхав. Каломель.

Тут было всё, что положено. Воспаление по здешней науке лечат противовоспалительно, то есть убавлением сил. Пускают кровь, чтобы убавить жар. Дают слабительное, чтобы вывести дурное. Держат на голоде, чтобы не кормить болезнь. И всякий врач Европы, получивший такого больного, сделал бы ровно то же, и сделал бы добросовестно.

А передо мной лежал человек, которого это лечение уже доедало. Внутри у него был гнойник, который никуда не денется, пока гной не выпустить. А силы, которыми он мог бы с ним бороться, вытекли из него через три надреза у локтя. Сказать это вслух в этом доме означало сказать, что его убивали уже три дня. Я не сказал.

Португалец вошёл, когда я ещё держал руку больного. Ему было лет пятьдесят пять; сухой, смуглый, в чёрном сюртуке, он поглядел на меня без удивления — как на ещё одну неприятность этого утра.

— Карвалью, — сказал он и слегка поклонился.

— Вершинин.

Он подошёл к кровати, взял у меня руку больного — так берут свою вещь — и сам стал считать пульс. Руки у него были сухие, ногти острижены коротко, и от пальцев пахнуло уксусом. Этот человек мыл руки, прежде чем подойти к больному. Никто его этому не учил, и объяснить, отчего так делает, он, я думаю, не сумел бы.

Считал долго. Потом положил руку и заговорил по-французски, обращаясь ко мне.

Французский у него был хуже Литкиного, но лучше моего; мы с ним понимали друг друга хуже, чем хотели бы.

— Что вы нашли? — спросил он.

— Гной. Глубоко, под порезом. — Я показал. — Его надо выпустить. Нынче.

Карвалью покивал.

— Я тоже нашёл. Вчера.

— И?

— И не вскрыл.

Он сказал это спокойно — как говорят о решении, которое принимали не раз.

— Отчего?

Он ответил не сразу. Сперва поглядел на женщину, потом на меня и заговорил медленнее, выбирая слова, чтобы я понял наверняка.

— Вы здесь четвёртый день, а я — двадцать лет. Вы не видели, что тут делается в феврале, когда начинаются горячки. Вы не видели оспы, которую привозят с судами из Анголы. Я видел. Я хоронил до тридцати человек в неделю.

— Я не спорю.

— Вы не спорите, — согласился он. — Вы будете резать.

Литке переводил мне то, чего я не поймал, и переводил тихо, почти в ухо. Я слышал по его голосу, что мичман на стороне португальца и сам этого стыдится.

Он кивнул на кровать.

— Вы вскроете, а он умрёт к ночи. И умрёт он под ножом иностранца, который пришёл с корабля и завтра уйдёт. Я не вскрою. Он умрёт к четвергу и умрёт от болезни.

Он был прав, только считал иначе, чем я. Я считал исход, а он — ответственность. Человек, который двадцать лет лечит в этом городе и будет лечить в нём ещё двадцать, не может позволить себе смерть под своим ножом у приказчика торговой конторы. Такая смерть ляжет на его имя, и его перестанут звать к больным. А смерть от болезни не ляжет ни на кого, потому что от болезни умирают.

У меня такой заботы нет. Я уйду через неделю, и что скажут в нижнем городе про русского лекаря, я не узнаю никогда. Мне легко резать.

Это было нечестное преимущество, и Карвалью это знал.

— Вы правы, — сказал я. — Мне легче. Резать всё равно надо.

Карвалью поглядел на меня внимательнее.

— А если вы вскроете, а он доживёт до утра?

— Тогда будет жить.

— Или умрёт в субботу, — сказал он. — Гной у него уже в крови, коллега. Вы видели полосы.

Полосы я видел. И он был прав опять. Выпустить гной из руки не значит выпустить его из крови, а то, что за пять дней успело уйти по этим полосам вверх, ножом уже не достанешь.

— Может быть, — сказал я.

Он кивнул, как кивают, когда собеседник наконец сказал что-то дельное.

Женщина стояла у изголовья и слушала; думаю, понимала нас она лучше, чем мы друг друга. Потом сказала что-то Литке.

— Она спрашивает, можно ли что-нибудь сделать, — перевёл он. — Он говорит, что нельзя. А вы?

— Можно, — сказал я. — Не наверняка. Но можно.

Она поглядела на Карвалью. Потом на брата. Потом на меня, и я увидел, что выбирает она того, кто сказал «можно», потому что четвёртый день ей говорят, что нельзя. Я это понял и не стал обманывать себя.