Страница 65 из 77
Человек с провалами в памяти, который третьего дня не узнал меня в лицо, стоит посреди чужого города и рассуждает о том, что искусство оправдывает изображённое. И рассуждает верно.
— Михаил Тихонович. Вы это сейчас придумали?
— Нет. Я про это давно думал. Я в двенадцатом году видел, как везли пленных французов. Зимой. Они шли и падали.
— И вы не рисовали?
— Не рисовал. И после жалел.
— Отчего жалели?
— Оттого, что теперь про это никто не знает, — сказал он. — А ежели бы я нарисовал, знали бы. И оттого я нынче не знаю, как будет правильно.
Тут я не нашёлся что ответить. Потому что он поставил вопрос, на который нет ответа и в моём веке.
Изображать беду — значит делать из неё зрелище. Не изображать — значит дать ей исчезнуть.
Обратно мы шли молча. Он думал о том, надо ли рисовать. А я думал про то, что в Русской Америке тоже есть люди, которые принадлежат другим. И что там я буду не гость.
Баркас пришёл за нами в четвёртом часу. Мы сели, гребцы отвалили, и я поглядел на берег. Гора стояла на прежнем месте, белый город лежал у её подножия — и всё это было так красиво, что хотелось глядеть.
На борт мы поднялись в пятом часу. Первого больного я увидел у трапа. Он сидел прямо на палубе, привалившись к фальшборту, и держался за живот обеими руками.
— Который?
— Дык Митрий, вашбродь, — сказал подскочивший ко мне Прошка. — И там ещё.
— Где ещё?
— Да везде.
Их оказалось девятнадцать. За первые полчаса я насчитал девятнадцать человек, а после перестал считать, потому что подходили ещё. Девятнадцать из тридцати, сходивших на берег.
Картина у всех была одна. Резь в животе, начавшаяся через два или три часа после еды. Вздутие. Понос водянистый и обильный, без крови и слизи. Ни у кого нет жара.
Ежели у человека понос с жаром — это одно. Значит, в него попало что-то живое и завелось в нём; это может кончиться чем угодно, а в этом городе часто кончается смертью.
А ежели понос обильный, но жара нет вовсе — это другое. Это значит, что живот не справился с непривычной пищей.
Я обошёл всех девятнадцать и каждому пощупал лоб. Холодные. Ни у одного не было жара, и ни у одного я не нашёл ни крови, ни слизи, и это меня успокоило настолько, что я сел и выдохнул.
— Владимир Гаврилович, питьё.
— Сколько?
— Всё, что есть. И варите ещё.
Питьё это я завёл в августе, и с тех пор оно зовётся лекарской водой. Вода, соль и патока — вот и всё.
Но воды на это не хватало.
Я пошёл к Любушину.
— Арсений Кузьмич, мне вода нужна. Пресная.
— Сколько?
— Одну бочку.
Он поглядел на меня.
— Андрей Ильич, у меня их налито сто восемьдесят. И все они заготовлены под Горн.
— Знаю.
— Не знаете. Всякая бочка, которую вы у меня нынче возьмёте, — это баркас к берегу, день и деньги. И берём мы её не задаром.
— Знаю, Арсений Кузьмич.
Он помолчал.
— А ежели я не дам? — спросил он по делу.
Ему надо было понять, насколько это серьёзно.
— Ежели не дадите, они будут пить забортную, — сказал я. — Потому что человек с поносом пить хочет так, что выпьет любую. И вот тогда у меня будет не девятнадцать, а сорок, и будет с жаром.
— А с вашей водой?
— А с моей встанут к четвергу.
— Патоки сколько?
— Фунтов пять.
— Патоку берите хоть пуд, она тут дешевле соли, — сказал он. — Бочку дам одну. И станете под Горном пить вполовину — не ко мне приходите.
К восьми часам лазарет был полон. Лазарет у меня на четыре койки, и девятнадцать человек туда никак не помещаются. Так что я велел класть на палубе, под тентом.
И тут пригодилось то, что сказал мне капитан в шторм. Филатов был на берегу с приёмкой, и до ночи его не ждали. Я пошёл к Муравьёву как к старшему из оставшихся на борту офицеров.
— Сколько человек?
— Пятеро, самых тяжёлых.
— Берите. Я после сам Никандру Ивановичу доложу.
Поил я их до полуночи. Работа скучная — и самая важная за весь день. Я ходил от одного к другому с кружкой и следил, чтобы пили. И каждому объяснял одно и то же:
— Пей помалу. Глотками.
— Дык не лезет.
— Оттого и говорю, что помалу. Залпом ты её отдашь обратно.
— Дык меня мутит.
— А ты пей. По глотку, и через минуту ещё.
К полуночи они выпили всё. Скородумов ещё дважды готовил лекарскую воду, а Прошка носил её больным, и к концу у него уже подгибались ноги. А я обошёл всех и пересчитал: девятнадцать.
Все пьют, и у всех вода удерживается. Маленькая победа.
Прошка пришёл ко мне в первом часу. Пришёл он зелёный, держался за живот, и вид у него был виноватый до крайности.
— Вашбродь.
— Ну?
— Дык я это…
— Сколько?
Он молчал.
— Прохор, сколько?
— Дык семь, — сказал он еле слышно.
— Семь апельсинов?
— Семь.
— А ещё?
Он совсем сник.
— И бананов четыре. И ещё это, жёлтое, — не знаю, как звать.
Я сел и поглядел на него. Отругать его мне хотелось. А после я подумал: утром он стоял передо мной и бойко кричал: «Две штуки, вашбродь!» — а я уже тогда знал, что он съест сколько дадут. И отругать его было не за что.
— Ложись.
— Дык я виноват!
— Знаю. Ложись.
Он лёг и застонал.
— Прохор.
— А?
— Ты помнишь, что я утром говорил?
— Дык помню, — сказал он жалобно. — По две штуки.
— И что же?
— Дык оно ж сладкое, вашбродь! — Он приподнялся на локте. — Я такого отродясь не ел. Оно как мёд, только не мёд.
Он не забыл и не хотел ослушаться. Он просто не смог.
Я дал ему кружку и велел пить по глотку. И сел рядом.
— Вашбродь, а вы не серчаете?
— Не серчаю. Пей.
После я записал в тетрадь: «Инструкция моя была негодной. Стоя на трапе, я велел им есть помалу, а после отпустил их с деньгами к торговкам. Человек, четыре месяца евший солонину, при виде апельсина за грош не помнит никаких инструкций — и это не его порок, а моя ошибка в расчёте. Запрещать бесполезно, надобно выдавать. Завтра беру Скородумова, сам покупаю фрукты и раздаю их по счёту у трапа, а на берег пускаю без денег».
Спал я три часа. Утром все девятнадцать пили, и у всех вода удерживалась; двое ещё лежали, но лоб у обоих был холодный. Прошка с утра ходил бледный и виноватый и таскал вдвое больше вёдер, чем обычно.
Шлюпка подошла рано утром, когда жара ещё не началась.