Страница 55 из 77
— Вы странный человек, Андрей Ильич.
— Мне это уже говорили.
Михаил лёг на вторую койку у переборки. Я привязал его ремнём, и он не спорил. Заснул он раньше, чем я успел затянуть пряжку.
Я достал тетрадь и записал.
«12 ноября. Тихонов М. Т. Не узнавал меня, продолжалось около минуты. После узнал. Сам помнит провалы: счётом четыре, первый — в Портсмуте. Двое суток без сна, пищи и питья; третьи сутки один. Спит в лазарете. С 13-го — при мне ежедневно: зарисовки к запискам. Опись листов и сухой ларь».
Потом поглядел на написанное и приписал ниже:
«Отчего оно — не знаю. Лечить не умею. Умею только не оставлять его одного и не дать пропасть бумагам».
Я вышел на палубу и за трапом, на бухте троса, нашёл Макарова. Его трясло. Тряслись руки, и тряслись крупно, от плеча. Зубы стучали. Колени ходили так, что пятки стучали о настил. А лицо было спокойное.
— Макаров.
— Вашбродь.
— Давно трясёт?
— Дык как слез.
— Откуда слез?
— Да сверху. Погнали меня, людей не хватало. Я до марса дошёл и всё сделал. А теперь трясёт вот.
Это разрядка, и приходит она после, когда всё кончилось. Видел я такое сотни раз у людей, вышедших из операционной. Причём не у больных, а у хирургов.
— Макаров, слушай. Это пройдёт минут через двадцать.
— Дык мне стыдно, вашбродь.
— Нечего стыдиться.
— Дык трясёт же.
— Оттого и трясёт, что ты долез.
Он поднял голову.
— Как это оттого?
— А так, — я стал объяснять по-простому. — Ты полез и держался, и покуда держался, тело тебе дало силу. А ты её не истратил, потому что не бежал и не дрался. Ты долез и слез.
— Ну?
— И теперь оно её сбрасывает. Вот и трясёт.
Он подумал.
— Стало быть, ежели бы я сорвался, не трясло бы?
— Ежели бы ты сорвался, тебя бы вытаскивали из воды.
Тут он усмехнулся, и усмешка вышла кривая.
— Дык я и не знал, что долезу.
Я сидел рядом, покуда его не отпустило. Отпускало медленно. Сперва перестали стучать зубы, после унялись колени, а руки тряслись ещё долго. Я дал ему тёплого питья с солью и велел сидеть.
И вот тут он сказал сам.
— Вашбродь.
— Что?
— Я к Герасиму Ивановичу пойду.
Я поднял голову.
— Сам?
— Сам.
— Отчего теперь?
Он подумал всерьёз, я ждал.
— Дык я нынче полез, — сказал Макаров. — И долез. А ежели я долез, то чего мне теперь молчать-то?
Тут я не нашёлся с ответом. Потому что это была не храбрость. Он не расхрабрился и не решил, что теперь всё пройдёт. Он посчитал.
Покуда он не лазил, молчание имело смысл. Молчишь, выкручиваешься, не наряжают. А нынче его нарядили, он полез, и оказалось, что молчание ничего не даёт. И раз оно ничего не даёт, глупо его держать.
— Правильно решил, — сказал я.
— А вдруг он…
— А вдруг он скажет то, что скажет. Это его дело. А твоё дело сказать первым.
Литке я нашёл на шканцах. Он стоял, привязавшись к поручню куском троса, и держал секстант под мышкой.
— Фёдор Петрович, вы что тут делаете?
— Ничего.
— Как ничего?
— А вот так, — Литке поднял секстант и тут же опустил. — Солнца нет. Луны нет. Горизонта нет вовсе.
— И что тогда?
— А тогда счисление.
— Это как?
— Это, Андрей Ильич, догадка. — Он держался за поручень. — Я знаю, каким курсом мы шли и сколько узлов давал лаг. И перемножаю.
— И всё?
— И всё.
— А снос?
— А сноса я не знаю, — сказал он спокойно. — Течения не знаю. Дрейф определяю на глазок. И оттого всё это враньё. Мы нынче можем быть милях в сорока от той точки, которую я поставлю.
Я стоял рядом и почувствовал родство. У меня всю ночь отнимали возможность осматривать. Я не мог выстукивать, потому что гул. Не мог слушать, потому что гул. Не мог видеть, потому что фонарь плясал. И я определял перелом по тому, на каком слове человек оборвётся.
А он определяет, где мы, по тому, сколько узлов показал лаг четыре часа назад. И оба мы ставим точку не там, где знаем, а там, где сходится.
— Фёдор Петрович.
— Да?
— А когда прояснится, вы проверите?
— Непременно. Возьму высоту и увижу, насколько соврал.
— И что тогда?
— А тогда поправлю и пойду дальше.
— А ежели соврали сильно?
— Тогда буду знать, что в этих широтах вру сильно, — сказал Литке. — И в следующий раз возьму поправку.
Шторм отпустил к утру четырнадцатого. Не кончился, а отпустил. Ветер стал ровнее, волна длиннее, и качка из рваной сделалась тягучей.
И я сел за ведомость. Считал я до полудня, и вышло следующее.
Ушибов и ссадин, годных для записи, — двадцать два. Растяжений — семь, из них три тяжёлых: человек три дня не поднимет руки. Грыж — две. Одна старая, кудринская, которая выпирала и вправилась. Вторая свежая, у молодого, и вот с ней мне придётся возиться. Переломов — один. Ключица. Её я сложил как умел, и она срастётся криво, потому что иначе я не могу.
И одно расширение, которое отдельной строкой в ведомость не поставишь. Ефрему срок был назначен на четырнадцатое. Я назначил его сам, ещё до шторма, и держал в голове. Расширять надо каждые десять дней: ежели пропустить, ход зарастает, следующий буж не пойдёт и надо будет начинать сызнова, с тонкого, — а это лишняя боль и лишняя кровь. Я пришёл к нему в четвёртом часу. Качало ещё крепко, и я велел Кутыгину стоять надо мной и обеими руками держать фонарь.
— Ефрем, лежи и не дёргайся. Ежели повалит, я остановлюсь.
— Дык вашбродь, оно и так.
— Что «и так»?
— Дык я думал, забыли, — сказал он. — Я уж и считать перестал.
Пошло туго. Тот номер, который в прошлый раз шёл свободно, упёрся, и я его вынул и взял на номер меньше, и меньшим прошёл. Стало быть, успело поджаться. Ещё сутки и я бы начинал заново.
— Больно?
— Дык жжёт.
— Оно так и должно.
Я вымыл руки и записал: «14 ноября. Ефрем. Расширение в срок. Шёл номером меньше прежнего. Просрочки не было, но запас вышел весь».
И одно ребро под вопросом.
Умерших ноль. Я поглядел на эту строку и посидел над ней. Ноль означает, что шторм был не самый тяжёлый. Ежели бы он был тяжелее часов на восемь, у меня было бы двое. Не оттого, что я стал бы хуже работать, а оттого, что в какой-то час меня бы не хватило на всех разом.
Так что этот ноль был не моей заслугой. Он означал, что шторм кончился прежде, чем стало по-настоящему плохо.