Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 77

Это было самое тяжёлое, что я сказал за ту ночь. Потому что «другие» означало: за него будут гнуть рычаг те пятеро — и они это знали, и он это знал. Я это сказал и пошёл дальше по палубе, и мне было скверно.

В августе я людей к помпам добирал. Ходил и искал, кого бы поставить. А нынче снимаю.

Одна и та же помпа, и один и тот же я.

Но снял я его правильно.

Квартирмейстер поглядел на меня и на Бабина и ничего не сказал. В августе он не поверил мне с первого слова, и я тогда показывал ему руками, как четверо качают будто двое. А нынче он просто переставил людей.

Я оглядел, кто стоит, и поймал себя на том, что ищу глазами художника.

В тот шторм я сам привёл его сюда. Пришёл к нему в каморку, где он третий час сидел, вцепившись в койку, и сказал, что он мне нужен, — и он встал на этих словах. А через четверть часа отошёл от рычага — красный, злой и живой — и сказал, что оно, знаете, легче, когда делаешь.

Нынче его тут не было. И я подумал, что надо бы позвать, а после подумал, что некогда, и пошёл дальше.

Филатов нашёл меня в третьем часу. Он спустился в лазарет, мокрый насквозь, стоял, держась за косяк, и с него текло.

— Андрей Ильич.

— Никандр Иванович.

— Сколько.

Вопроса я не сразу понял.

— Чего сколько?

— Сколько вы сняли с работ?

— Пятерых.

— Сколько вернёте?

Я понял, зачем он пришёл. Не за больными. Он пришёл за числом, и число это ему было нужно для того, чтобы расписать вахты на следующие сутки.

— Двоих через четыре часа, — сказал я. — Одного через восемь. Двоих не верну до конца шторма.

— Кто эти двое?

— Бабин и Мартинианов.

— Отчего?

— У Бабина грыжа. У Мартинианова ноги не держат, он второй час не встаёт.

Филатов кивнул:

— Двоих через четыре часа. Точно?

— Ежели не станет хуже — точно.

— А ежели станет?

— Тогда я вам скажу за час.

Он помолчал.

— Мне нужно знать за час, а не за четверть часа.

— Понял.

— И вот ещё. Ежели вам придётся снять кого-нибудь с рулевых, скажите немедля, не дожидаясь. Рулевых у меня четверо, и заменить их некем.

— Понял.

И он ушёл.

Я ждал, что офицер придёт и станет требовать людей обратно, и что мне придётся упираться, и что я упрусь. А он пришёл и спросил число.

И принял его, не сказав ни слова. Расписал вахты, исходя из того, что я сказал.

До этой ночи я полагал Филатова человеком порядка. А нынче увидел, что порядок его есть арифметика живых людей.

У него в голове сто двадцать девять человек, и каждый из них — единица. И когда я говорю «двоих через четыре часа», он не думает про Бабина и Мартинианова. Он вычитает два из сорока и переставляет вахты.

Наверх я вылез в пятом часу. Вылез я не по делу. Надо было поглядеть, что там, и внизу у меня всё было сделано.

Ветер сбивал с ног, и я держался за леер обеими руками. Головнин стоял на шканцах, чуть отставив левую ногу и перенеся на неё вес, а правой при всяком крене доворачивал. Он держался за поручень. Голову он держал наклонённой вперёд.

Так держат голову, когда устала шея и трудно смотреть прямо, причём делают это не нарочно.

И я понял одну вещь. Он тут не с полуночи. Он тут с того часа, когда упал барометр, то есть со вчерашнего полудня. Семнадцать часов на ногах при таком ветре, никем не сменённый, — и он не сойдёт вниз, покуда всё не кончится.

Человек сорока одного года. К исходу вторых суток у него сядет голос и станет заплетаться речь. Потом начнёт ошибаться в счёте. А после этого он либо ляжет, либо будет стоять и командовать неверно. И вот второе хуже первого.

Он меня заметил. Повернул голову и поглядел, и я приготовился к тому, что он спросит про раненых. Но он спросил другое:

— Вершинин. Сколько у вас лежачих?

— Четверо, ваше высокоблагородие.

— Ещё будут.

Он сказал это не как вопрос.

— Будут, ваше высокоблагородие.

— Места есть?

— На двоих есть. Дальше буду класть на палубе.

Головнин кивнул.

— Не кладите на палубе.

— А где?

— В кают-компании. Скажете, что я велел.

И всё. Он отвернулся и стал глядеть вперёд, и больше на меня не смотрел.

Я постоял ещё с полминуты и полез вниз. Думал о том, что человек, который семнадцать часов стоит на ветру, нашёл время сообразить, что у лекаря кончаются койки. И за десять секунд распорядился.

Новицкий пришёл в шестом часу. Он спустился сам, медленно, и я это отметил, потому что по трапу при качке спускаются быстро, хватаясь.

— Что у вас?

— Четверо лежачих, ваше благородие: один со сломанным ребром, двое с растяжениями, один с ушибом головы.

— Чьё ребро?

Я насторожился. Он спросил «ребро чьё» вместо «что с ребром». Два слова вместо трёх.

— Баширов, ваше благородие. Пятое слева, по боковой линии. Крови нет, дышит ровно, левая сторона чуть отстаёт.

— Обвязали?

— Нет.

— Правильно.

— Ваше благородие, я его положил на здоровый бок и велел дышать глубоко всякий час.

— Хорошо.

Он дошёл до койки Баширова и наклонился. Я увидел то, чего ждал и чего не хотел увидеть. Он наклонялся дольше, чем было нужно.

И, наклонившись, задержался. Потом выпрямился.

— Афанасьева примотали?

— К туловищу, ваше благородие. К туловищу, через одеяло.

— Гм.

Он пошёл дальше по лазарету, и я пошёл за ним. Считал длину его фраз.

«Что у вас». Три слова.

«Ребро чьё». Два.

«Обвязали». Одно.

«Правильно». Одно.

«Афанасьева примотали». Два.

Полтора часа назад я стоял на коленях над Башировым, просил его говорить и слушал, на каком слове он оборвётся. И оборвался он на пятом.

А тут человек не обрывается вовсе. Он не начинает длинных фраз.

Человек со сломанным ребром обрывается, потому что ему больно вдохнуть. А человек, которому нечем дышать, заранее укорачивает фразу. Он не доходит до обрыва, потому что не берётся за то, чего не дотянет.

Новицкий дошёл до конца лазарета, повернулся и остановился.

— Ваше благородие.

— Что?

Я не сказал ничего. Не имел права. В сентябре он мне открылся сам и взял с меня слово, и слово это я дал, и условие поставил одно. Ежели его болезнь станет опасна команде, я доложу капитану и скажу ему об этом заранее.

А нынче она опасна ему. И это совсем другое.

Команде он покамест не опасен. Он на ногах, распоряжается верно, и всё, что он нынче сказал о Баширове, было точно.