Страница 41 из 77
Глава 10
Я посмотрел на Литке.
— Присаживайтесь, ваше благородие, — сказал я. — И рассказывайте по порядку.
Литке присел и достал белый полотняный платок. Подержал его в руке.
— Андрей Ильич, я хочу сказать сразу.
— Говорите.
— Я знаю, что это, — он говорил ровно. — У меня сослуживец под Данцигом от этого умер.
— И что?
— А то, что я знаю, чем это заканчивается.
Я уже понял, что там, но не торопил его.
— Фёдор Петрович, вы боитесь помереть?
Он поглядел на меня, и в глазах у него было удивление.
— Нет.
— А чего?
— Что меня высадят в Рио. Чахоточных не возят. Меня свезут на берег и сдадут консулу, а тот определит на первое попутное судно, идущее в Европу, и через полгода я буду в Кронштадте. Меня освидетельствуют и запишут неспособным. И это навсегда, Андрей Ильич, потому что с такой записью в море не берут никогда. Ивану Саввичу напишут прежде, чем я доеду. Он меня во флот привёл, он за меня ручался.
Ни слова про смерть. Двадцать лет от роду; человек убеждён, что у него чахотка, а всё, о чём он передумал за три недели, — это о том, как его свезут на берег.
— Покажите платок к свету.
Он поднёс, и я взял свечу и подвинул ближе. На полотне были пятна. Три больших и несколько мелких; лежали они размазанными мазками, будто он вытирал рот.
Кровь из лёгкого выходит с воздухом. Она алая, светлая, и в ней пена, потому что она пришла оттуда, где воздух, и смешалась с ним по дороге. И на полотно она ложится мелкими брызгами.
А тут ничего этого не было. Цвет был тёмный. Не алый и не бурый, а такой, какой бывает у крови, простоявшей несколько часов. Пены не было вовсе. И в одном месте, у самого края, сидел сгусток величиной с горошину, плотный, почти чёрный.
Я поглядел на этот сгусток дольше всего.
— Ну? — сказал Литке.
Я сложил платок и положил на стол.
— Разденьтесь до пояса.
— Андрей Ильич…
— Разденьтесь.
Осматривал я его, думаю, четверть часа, и осматривал по всем правилам, потому что тут ошибиться было нельзя. Сперва — рука ко лбу. Лоб прохладный. Я подержал ладонь на лбу, потом приложил её тыльной стороной к шее, под ухом: там тоже было прохладно.
— Жар бывает?
— Не бывает.
— Ночью потеете?
— Да тут все потеют, — сказал он с досадой. — Двадцать пять по Реомюру.
— Я не про это. Просыпаетесь ли оттого, что рубаха мокрая насквозь? Так, что менять надо.
Литке подумал.
— Нет.
— Платье не стало велико?
— Не стало. Я, признаться, наоборот, боялся, что растолстею от безделья.
— Кашель когда?
— По утрам.
Дальше я взялся за грудь и стал выстукивать. Средний палец левой руки — плашмя к груди, по нему — средним пальцем правой, и слушать, какой выходит звук. Над здоровым лёгким он ясный и полый, как над пустым бочонком, а там, где лёгкое уплотнено, делается глухим и коротким. И стучать надо, сравнивая. Справа, потом слева на том же месте, потом ниже, и опять сравнить.
Я прошёл ему всю спину сверху донизу и весь перёд. Звук был одинаковый везде. И сверху, под ключицами, где чахотка начинается чаще всего, тоже было ясно. Потом я приложил ухо, а трубку взял после, потому что привык сверять.
— Дышите ртом. Глубже. Ещё.
Дыхание шло чистое. Ни хрипов, ни трескотни, ни того шершавого звука, какой бывает над кавернами. Трубка показала то же самое.
Пульс восемьдесят четыре, ровный. Для человека, который три недели спит по четыре часа, восемьдесят четыре удара в минуту — многовато, но всё-таки это не тот пульс, который бывает при чахотке.
Всё сходилось не туда. Кашель сухой, но кровь есть. Так не бывает.
— Фёдор Петрович, откройте рот.
Он открыл. Я взял свечу, поднёс её ближе и велел ему поднять подбородок.
Дёсны у него были рыхлые. Не просто красные, а именно рыхлые, вздутые валиком над зубами; валик этот шёл сплошной полосой и был синюшно-багровым.
Я тронул ногтем у переднего зуба. Выступила кровь.
— Больно?
— Нет, — сказал он с недоумением. — А что там?
— Зубы шатаются?
Он подумал.
— Один. Слева, снизу. Я думал, от сухарей.
Дальше я велел ему встать к свету и стал смотреть кожу.
— Покажите голень.
— Которую?
— Обе.
Он закатал штанины. На правой, ниже колена, шёл старый рубец. Я его сперва принял за свежий.
— Это откуда?
— Это давнее, — Литке поглядел. — В прошлом году рассадил.
В прошлом году. В прошлом году. Но рубец у него вздулся, побурел и набух по краям, а выглядел так, будто его получили неделю назад.
Я нажал. Под пальцем было плотно и чуть болезненно, он дёрнулся.
— Фёдор Петрович, дайте руку.
Я повернул его предплечье к свече и стал смотреть волосы. И нашёл. Волоски на предплечье у него были закручены. А вокруг основания всякого волоска виднелась тёмная точка. Под коленом шла мелкая сыпь. Точки величиной с булавочную головку, тёмно-красные, густо.
Я выпрямился и отставил свечу.
— Фёдор Петрович, одевайтесь.
— Что у меня?
— Садитесь. У вас кровь не из лёгких. Она из дёсен. Дёсны у вас кровят понемногу всю ночь, кровь копится во рту, и вы её сглатываете, не просыпаясь. А утром она частью выходит обратно, и вы её откашливаете. Оттого кашель у вас только по утрам. И оттого кровь тёмная.
— Я видел её алой, — сказал он упрямо.
— Свежую видели, которая прямо с десны. — Я взял платок со стола и развернул. — Глядите сами. Вот тут пена есть?
Он поглядел.
— Нет.
— А из лёгких без пены не бывает, потому что кровь идёт с воздухом. И вот сгусток. Свернувшийся. Кровь из лёгкого не успевает свернуться, она выходит сразу. Нет жара, нет ночных потов. Не похудели. Дышите чисто. Это не чахотка.
Он помолчал.
— А что тогда? — спросил Литке наконец.
— Цинга.
— Что⁈
— Цинга, Фёдор Петрович. Начало.
Он вскочил.
— Это невозможно.
— Отчего?
— Оттого, что цингой болеют матросы!
— Отчего вы так полагаете?
— Это всякому известно! — Литке заходил по каюте. — Ею болеют нижние чины — от тесноты, дурного воздуха и нечистоты. Под Данцигом у нас цинготные шли с гребных судов, и всякий раз это были те, кто спал на банках. Я мундир переменяю через день. Я в кают-компании ем.
— Вот о кают-компании и поговорим, — сказал я. — Садитесь. Фёдор Петрович, вы когда последний раз ели горячее из общего бака?
Он задумался всерьёз.
— Не помню.
— А кислое: щи, капуста квашеная, всё, что с уксусом?
— Я его не ем, — сказал Литке.