Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 77

Крестили по одному. Янина крестили третьим, и, когда его подвели, кто-то крикнул из свиты.

— А этот с русалкой знаком!

И я увидел то, чего не ожидал. Янин не смутился. Он полез в купель сам и, стоя в воде по колено, стал рассказывать. И рассказывал уже иначе.

Волосы у неё стали длиннее. Она теперь не шла вровень, а обгоняла. И поглядела она на него так, что он до сих пор помнит. Кругом хохотали и просили ещё.

Байдина крестили следом. Он лез в воду со всеми, смеялся со всеми и ни разу не помянул Тимофея. И его никто не спросил. Я поглядел на него и отметил, что надо будет с ним поговорить.

Скородумов стоял со всеми и пил со всеми. Вернее, делал вид. Я это увидел, и мне это не понравилось.

Он держал кружку и подносил её ко рту, и опускал, и держал опять, и за полчаса не выпил, я думаю, и трети. И в этот день никто этого не заметил, потому что пили все.

Я подумал, что нынче ему легче. В обыкновенный день его непьющая кружка на виду, и всякий её замечает, и он про это знает, а тут он растворился. И я этому обрадовался, а обрадовавшись, поймал себя и разозлился.

Потому что человек второй месяц держится на одном упрямстве, и всё, что я могу, это считать ему дни. А я обрадовался тому, что нынче его не видно. То есть обрадовался отсрочке, а не выздоровлению.

К половине первого Нептун потребовал старшего офицера. Потребовал он это громко, трезубцем указав на шканцы, и палуба притихла разом.

Притихла она вот отчего. По обычаю офицеры откупаются вином, и это знали все. Филатов вина уже поставил, и формально с него больше взять было нечего.

А Наумшин потребовал.

И стало интересно. Половина палубы ждала, что Филатов откажется и уйдёт. Другая половина ждала, что он рассердится, и что боцману завтра будет. Я стоял у грот-люка и не знал, чего ждать сам.

Филатов подошёл к купели. Снял шляпу и отдал вестовому. Потом снял мундир, и снимал его не спеша, и, сняв, сложил вдвое, аккуратно, воротником внутрь, и отдал тоже.

И полез. Он влез в парусину по колено, и Наумшин окунул его с рук, как окунали всех.

Филатов не сказал ни слова. Ни до, ни во время, ни после. Вылез, взял свой мундир, надел, застегнул до подбородка и оправил.

И повернулся к вахтенному офицеру.

— Фор-марсель подтянуть. Полощет.

Тем же голосом, каким вчера утром отменял праздник. Палуба выдохнула.

А я стоял и глядел на него и не понимал, что видел. Может, он принял обычай и понимал его лучше моего. Может, посчитал и решил, что отказ обойдётся дороже. А может, ему было всё равно.

И вот эта невозможность понять и была самым точным, что я мог про него сказать.

Меня окунали первым, как и было обговорено.

— Подлекаря!

— Давай его сюда!

Меня взяли под руки двое и повели с таким весельем, что упираться было бы глупо. Да я и не собирался.

Наумшин ждал у купели, с трезубцем и в набок сидящей короне.

— Кто таков?

— Подлекарь Вершинин.

— Через линию ходил?

— Не ходил.

— Стало быть, сухопутный.

Кругом заорали.

— Бреют!

Мне намазали щёки чем-то, и мазали от души, и я узнал запах смолы, разведённой салом. Потом поскребли обручем.

Он был тупой, и скребли несильно, и всё-таки по щеке он прошёл жёстко, и я подумал, что у кого-нибудь после этого будет ссадина, и что надо будет глянуть. И тут же велел себе перестать быть лекарем хоть на одну минуту.

— В купель!

Меня подвели, и я перелез сам. Вода была по колено и была тёплая. Двое взяли меня за плечи, и Наумшин положил руку мне на затылок.

— Держись, вашбродь.

И окунул.

В эту секунду я не думал ни о чём. Вода вошла в нос, и это было противно, и я хлебнул, и вода была солёная, и солёность эта стояла после во рту ещё час.

Держали недолго. Я успел сосчитать до трёх. Подняли. Я стоял на четвереньках в парусине, отфыркиваясь, и с меня текло, и сверху хохотали, и кто-то орал, что лекарь крещёный.

А я стоял и вдруг сообразил одну вещь. Обычаю этому не одна сотня лет. Через него прошли те, кто ходил с Магелланом, и те, кто ходил с Куком, и те, кто будет ходить через двести лет после меня. А человеку, стоящему в этой парусине на четвереньках, семьдесят восемь лет, и родился он в двадцатом веке, и умер в двадцать первом. И вот он тут, и его окунают, и он часть этого.

Вылезал я сам. Мне подали руку, и подал её Прошка, уже крещёный, мокрый и счастливый.

— Вашбродь! Вы теперь наш!

— А раньше был не ваш?

— Дык раньше сухопутный, — объяснил он серьёзно.

Грамоту мне выдали тут же. Её писал писарь, и писал заранее, и заготовил десятка три. Лист серой бумаги. Наверху нарисован трезубец, кривой. Внизу сургучная клякса вместо печати. И текст, писанный полууставом, с ошибками.

«Симъ удостоверяетца что подлекарь Вершининъ Андрей Ильичь второго ноября 1817 года перешелъ линею экватора и окрещенъ по морскому обычаю. Впредь сухопутнымъ не числить. Нептунъ».

Подпись шла размашистая, с росчерком. Я стоял мокрый, с этим листом в руках, и не мог его отдать.

Потому что у меня в этом веке нет ни одной бумаги. Отпускная, аттестат и указ об определении лежат у писаря, и в них стоит чужое имя и чужая жизнь, и всякая из этих бумаг говорит про человека, которого я не знаю.

А эта была моя. Её выдали не Вершинину Андрею Ильичу, подлекарю из мещан. Её выдали тому, кого на этой палубе две минуты назад окунули в парусину и назвали своим. Единственный документ в моей второй жизни, подтверждающий, что я здешний.

Я обсушил её о рубаху, которая была мокрая, и обсушил плохо. А после унёс в лазарет и положил во вторую тетрадь, между листами.

Кончилось всё по склянкам. Боцман ударил сам, как было расписано, и Нептун снял корону и передал её кому-то, и через четверть часа палуба была прибрана. Чарку выдали после.

Весь день я искал глазами того, кого покрестят как следует. Глядел, кого ведут дольше других, кого держат крепче, чем надо, чьё лицо у купели меняется. И не нашёл никого. Крестили всех одинаково, по счёту, и ни разу счёт не сбился.

Я решил, что Прошка слышал болтовню.

Не случилось ни одного происшествия, и я это отметил про себя с осторожностью, потому что день ещё не кончился.

И тут закричали. Не так, как кричали весь день. Сперва был хохот, и хохот громкий, потом он оборвался, и пошёл другой звук.

Я обернулся. У фок-мачты стояла толпа, и в середине её кто-то мычал.

Прошка выбирался из толпы мне навстречу, мокрый, в саже, и лицо у него было уже не праздничное.