Страница 12 из 77
— Нельзя, — сказал я. — По виду не узнаешь, и человек часто сам не знает.
— И что же делать?
— Не мне вам советовать, ваши благородия. Моё дело сказать, что бывает. И ещё одно скажу. Ежели с кем-то из вас такое случится, вы приходите ко мне. Не через месяц и не через год, а сразу.
— И вы… — Литке замялся.
— И я никому не скажу.
Настроение у них упало. Разговор продлился ещё минут пять и кончился сам собой. Все разошлись; последним ушёл Феопемпт, который всё оглядывался.
А я остался сидеть с корпией. И подумал, что испортил им вечер.
Впрочем, этот вечер они забудут через неделю, а то, что я сказал, вспомнят через полгода в Рио. И, может быть, кто-нибудь из них вспомнит вовремя.
Письмо я сел писать в одиннадцатом часу — при свече, заперев дверь и положив перед собой чистый лист.
'Мэри, пишу из Атлантики четвёртого октября. Мы вышли из Портсмута двадцать второго и идём на юго-запад.
Тут жарко — не так, как бывает жарко в комнате, а иначе: воздух горячий и мокрый, и от него не спрячешься, потому что он везде. Люди спят на палубе. Я тоже пробовал и не сумел, потому что подо мной доски.
Летучих рыб я видел третьего дня. Они не летят, а идут по воздуху плашмя и держатся над водой саженей двадцать. Одна упала на палубу, и её съел наш кот Дымок'.
Нынче утром слева была видна земля. Мадейра. Мы прошли мимо, не заходя. Я глядел на неё дольше, чем следовало.
У нас был больной — лейтенант: ему сделалось дурно от жары. Обошлось'.
Тут я остановился. Про Филатова вышла неправда. Ничего там не обошлось. Человек был на волоске, и я четверть часа лил на него воду и не знал, выйдет или нет.
А написать это ей я не мог. Человек, читающий такое письмо в Портсмуте через три месяца, помочь ничем не может, а испугаться может отлично.
Так что я оставил как есть.
Дальше я написал ещё немного и остановился на середине. Про Тиханова я не написал ничего. Про Новицкого тоже.
И вот тут я сообразил, что письмо моё вышло вдвое короче, чем должно, и что из него убрано всё, что важно. Ну и ладно. Допишу к Рио. Сорок пять дней впереди, и я допишу.
Я отложил лист, задул свечу и лёг.
А наутро на салинге закричали:
— Парус!
Я был на палубе и слышал сам.
— Где⁈
— Справа по носу! Румба три!
Вахтенный офицер полез на ванты с трубой. Парус в океане — событие. За двенадцать дней после Ла-Манша мы встретили четыре судна, и всякий раз это подымало всю палубу.
Так что и нынче подняло.
Через четверть часа стало видно с палубы.
Ещё через полчаса Литке, спустившийся с трубой, сказал то, от чего у меня внутри стукнуло:
— Не отвечает.
— Как не отвечает?
— А так. Мы ему сигнал подняли, и он не ответил. И флага у него нет.
— Может, не видят?
— Не могут не видеть, — сказал мичман. — Не могут не видеть.
Мы подходили ещё час. И чем ближе подходили, тем хуже становилось у меня на душе, потому что теперь уже и я, человек, не смыслящий в парусах, видел, что там неладно.
Паруса у него стояли не все. Те, что стояли, висели клочьями и полоскали, потому что их никто не подобрал. Он шёл как попало, поворачиваясь то одним боком, то другим, — так поворачивается брошенная вещь.
Руля никто не держал. На палубе не было ни души.
— Шлюпок нет, — сказал Врангель, не отрываясь от трубы. — Одна висит на талях, и висит косо. Другой нет вовсе.
— Стало быть, ушли?
— Стало быть… — Он опустил трубу. — Андрей Ильич, там птицы.
Я взял у него трубу. Над кормой вилось десятка два птиц: они то садились, то поднимались и вели себя так, как ведут себя птицы над чем-то, что можно есть. Я опустил трубу и обнаружил, что у меня вспотели ладони.
Вокруг молчали. А потом на баке сказали громко — и не одним голосом:
— Третий.
— Тихо там! — рявкнул Евдокимов.
— Дык бабка сказывала…
— Я кому сказал!
Замолчали.
Только это уже не имело значения: сказано было при всех, в том числе при офицерах, и всякий на этой палубе успел об этом подумать. Дроздов. Лейтенант. И вот это.
Головнин стоял у борта и глядел в трубу долго.
Потом опустил её.
— Судно бедствующее, — сказал он ровно. — Идём к нему.
Морской обычай тут старше всяких уставов. Мимо судна, терпящего бедствие, не проходят ни под каким предлогом. Так заведено и у русских, и у англичан, и у турок, потому что всякий, кто ходит в море, знает: завтра на его месте может оказаться он сам. Он не мог поступить иначе, даже если бы хотел.
А я стоял и считал другое. Потому что я знал то, чего не знал никто на этой палубе, кроме меня.
Брошенное судно в этих широтах с птицами над кормой означает одну из двух вещей.
Либо команда сбежала на шлюпках, и тогда там пусто и относительно безопасно.
Либо мор.
И ежели это мор, мы сейчас подойдём вплотную и пошлём туда людей, а потом эти люди вернутся к нам на борт.
А у нас сто двадцать девять человек в замкнутом деревянном ящике, и мы идём в трёхлетнее плавание, и до ближайшей земли четыре дня ходу.
Головнин обернулся и нашёл глазами старшего офицера.
— Матвей Иванович, шлюпку.
И вот тут я шагнул вперёд.
— Ваше высокоблагородие. Дозвольте.
Капитан поглядел на меня.
— Говорите.
— Прежде чем посылать людей, надо понять, чем там больны.
— А ежели там никого?
— Тогда и понимать нечего, — я поглядел ему в глаза. — А ежели там кто-то есть и он мёртвый, то мне надо видеть, от чего он умер. Иначе мы привезём это к себе.
Головнин молчал секунды три.
— Кто пойдёт?
— Я пойду, ваше высокоблагородие.
В эту минуту я услышал за спиной, как кто-то охнул. А я стоял и знал, что сказал единственное, что можно было сказать.
На этом корабле есть три медика. Штаб-лекарь, у которого нынче ночью сердце ходило без счёта. Фельдшер, который не отличит одну лихорадку от другой. И я. И ежели туда пойдёт кто-нибудь другой, то привезёт сюда то, чего не распознает.
— Дозволяю, — сказал капитан.
Я нашёл Прошку и велел сшить мне рукавицы.
— Вашбродь, а рукавицы-то зачем? — спросил он.
— Затем, что я оттуда вернусь и не хочу привезти сюда чужое.
Он подумал.
— Дык я вам и на лицо чего сошью?
— Сошьёшь. Только быстро.
Спускали шлюпку в четвёртом часу пополудни. Со мной шли шестеро гребцов и Наумшин за старшего, и все они шли молча, и я видел по лицам, что идти им не хочется.