Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 77

Материей от Пленкова я привил двоих двадцатого сентября. У обоих взялось. Двадцать восьмого я взял материю от них и привил следующих двоих — вот эти двое у меня теперь и подходили. Матушкин и Андреев.

Восьмой день у них выпадал на пятое октября, то есть на завтра.

— Владимир Гаврилович, запишите на завтра.

— Записал уже.

— Матушкин и Андреев, восьмой день. Ежели у обоих возьмётся, привьём следующих двоих шестого.

Скородумов поглядел в свой лист.

— А ежели у обоих не возьмётся?

— Тогда у нас есть стёкла, — я поморщился. — Только стёкла эти в такой жаре долго не пролежат.

Я вожу эту цепь вторую неделю, и на бумаге всё идёт складно, и звено цепляется за звено. А держится она на волоске. Шаг — восемь дней. Пропустишь два дня, и материя перезреет, и брать будет нечего. Не возьмётся у обоих разом — и всё встанет. И так — тридцать шесть раз подряд, до самого Кадьяка.

Под вечер я пошёл в трюм к своим горшкам. Это было моё личное дело, которое я начал совсем недавно.

В провизии у нас лежит сухой горох, и лежит его много, потому что горох не портится. А ежели сухой горох намочить и держать в тепле, через три дня он даст ростки. И вот в этих ростках есть то, чего нет в сухом горохе и что помогает от цинги.

Я знаю это твёрдо, потому что в моём веке это знают все. А в этом веке от цинги едят кислую капусту, пьют солодовое сусло и лимонный сок, но про ростки никто не слыхал.

Шесть плошек я завёл ещё в Портсмуте; через три дня горох проклюнулся, и я тогда обрадовался как мальчишка. А дальше пошло хуже. На это идёт пресная вода, которую у нас считают. В жару плошки закисают, и половину я уже выбросил. А сверх того надо мной смеются.

— Вы бы лучше их съели, — сказал мне Скородумов на первой неделе.

— Съем.

— Дык они ж мокрые.

Нынче в двух плошках опять закисло. Я вытряхнул горох за борт, промыл плошки, засыпал заново и полил остальные.

Мимо прошёл Любушин и покачал головой.

— Всё возитесь.

— Вожусь.

— Вода-то казённая.

— Полкружки в день, Арсений Кузьмич.

— Полкружки в день — это полтора ведра до Рио, — сказал баталёр и ушёл.

Я не стал спорить, потому что он опять был прав.

Вечером на палубе собрались молодые. Вечера здесь оказались лучшим, что было в этой жаре.

Днём пекло. А часов с шести солнце падало быстро, и приходил ветер, и палуба остывала, и на неё вылезали все, кому не надо было спать. Я сидел на бухте у грот-мачты и подшивал корпию, а рядом устроились Литке, Матюшкин и Феопемпт.

Разговор у них начался с Портсмута и быстро съехал туда, куда у молодых людей съезжает всякий разговор.

— … А я вам говорю, что она мне кланялась, — горячился Литке.

— Тебе кланялись из вежливости, — сказал Матюшкин.

— Из вежливости так не кланяются!

— А как кланяются из вежливости?

Литке задумался и не нашёлся.

— Ну не так.

Феопемпт слушал, вытянув шею.

— Фёдор Петрович, а она красивая?

— Она, братец, была в голубом, — сказал мичман с чувством.

— И всё?

— И этого довольно!

Все засмеялись, и Литке засмеялся тоже.

Матюшкин говорил книжно, и от этого выходило смешнее.

— Я, признаться, полагаю, что спешить не следует. Ежели чувство истинное, оно выдержит и три года.

— А сам-то писал ей? — спросил Литке.

Матюшкин порозовел.

— Довольно часто. Она очаровательна.

Потом один из гардемаринов рассказал о том, что случилось с ним в Ревеле год назад. Рассказывал он долго и подробно, и подробности были такие, что я тихо веселился: человек, с которым это в самом деле было, так не рассказывает.

А уличать его никто не стал. Все понимали, что он привирает, и слушали с интересом, потому что уличить товарища в такой вещи значило бы его обидеть.

— Андрей Ильич! — вдруг сказал Литке. — А вы что молчите?

— Я слушаю.

— Нет, вы рассудите. Вы человек опытный.

— Это в каком же смысле опытный?

— Во всяком, — сказал мичман с убеждением.

Все повернулись ко мне. Надо признаться, что я оказался в положении дурацком.

Мне по бумагам двадцать четыре года. А внутри мне под восемьдесят, и вся моя жизнь прошла в больнице, и рассказывать мне было решительно нечего. Зато у меня был Портсмут.

— В Портсмуте, — сказал я, — я познакомился с одной девицей.

Тишина настала мгновенно.

— И? — сказал Литке.

— И ничего. Она дочь хирурга и помогает отцу.

— Красивая?

Я подумал.

— У неё хорошие руки.

Феопемпт фыркнул.

— Руки?

— Руки, — подтвердил я. — Она снимает швы лучше, чем половина лекарей, которых я знал.

— И всё? — разочарованно спросил Литке.

— И всё.

— Андрей Ильич, вы невозможны.

— Отчего же?

— Оттого, что нормальный человек в таком случае рассказывает час!

Я пожал плечами.

— Мне рассказывать нечего. Она переписала для меня восемь листов отцовских записей и просила писать ей.

Все помолчали.

— А вы напишете? — спросил вдруг Матюшкин.

— Напишу.

Я заметил, что они переглянулись. Я им рассказал вдесятеро меньше прочих и рассказал сухо. А произвело это впечатление куда большее, чем ревельские подвиги гардемарина. Потому что человек, который произносит: «У неё хорошие руки» и «Она просила писать», — говорит о настоящем.

А про настоящее не рассказывают час.

Разговор их пошёл дальше и понемногу свернул туда, куда всякий такой разговор рано или поздно сворачивает. Кто-то помянул одну улицу за верфью в Портсмуте.

— Феопемпт, — сказал Литке. — Шёл бы ты спать.

— Я не хочу спать.

— А я тебе говорю, шёл бы.

Феопемпт не двинулся с места, и Литке махнул рукой.

И тут я подумал секунду и решил, что молчать нельзя.

— Господа. Дозвольте по моей части. Я вам сейчас скажу неприятное — скажу один раз, а после мы вернёмся к приятному.

Они притихли. Говорил я безо всякой морали.

Морализировать перед двадцатилетними бесполезно, и я это знал по прошлой жизни, где читал такие лекции студентам.

Так что я говорил как врач. Я сказал, что в портах есть две болезни и обе они начинаются одинаково, а кончаются по-разному.

Первая лечится, хотя и скверно, а вторая не лечится вовсе: она сидит в человеке годами и выходит наружу через десять, а то и двадцать лет.

От второй сходят с ума. И ни одна из них не выбирает, кто перед ней — дворянин или матрос.

— А узнать заранее нельзя? — спросил Феопемпт.