Страница 57 из 75
— Ваше благородие, тут такое дело… — Унтер поглядел на меня искоса. — Дозволите?
— Кому и сколько?
— Так тем, кому вы дозволите.
— Хорошо. — Я поднялся и сказал так, чтобы слышали все у костра. — Тем, кто ходит сам и у кого нынче не было жара, по чарке. Тем, кого я нынче перевязывал заново, ничего. И запомните, братцы, отчего. Вино разводит кровь и открывает раны. Тому, у кого рана свежая, чарка нынче стоит недели лишней лёжки.
Мужики загудели с пониманием.
— А вам, ваше благородие?
— А я не пью. Мне ночью по избам ходить.
Унтер оглядел меня с таким уважением, какого, пожалуй, не выказал бы и после операции.
А потом запели.
Вышло это само. Кто-то у костра затянул вполголоса, второй подхватил, третий вступил басом, и через полминуты пели уже все, кроме меня, и пели ладно, потому что песню эту знали от рекрутского набора. У одного нашлись ложки, и он пошёл выбивать по колену.
Я сидел и глядел на огонь.
Двадцать человек, битых, резаных, с переломанными костями. Половина из них месяц не встанет, троим я нынче менял повязки. И один при этом поёт с гипсом от стопы до колена и притопывает здоровой ногой.
И поют они не оттого, что им весело.
В моём веке этому давали длинные научные названия. А здесь это знал всякий унтер. Пока люди у костра поют, они ещё люди, и утром встанут и дойдут. И командир, который на биваке запрещает песню, сажает свою роту в грязь вернее француза.
Павел слушал с подводы, которую по его же требованию подтащили ближе к огню.
— Хорошо поют, — сказал он мне, когда песня кончилась. — Только зачин у них не тот. Это ярославская, у нас в полку её тянут иначе, с растяжкой.
— Ты бы, капитан, лежал и не умничал.
— Я лежу. — Он усмехнулся. — Я лёжа умничаю, мне лекарь велел не вставать.
Подлекарь Степан, подсевший к нам со своим листом, вдруг заговорил о своём.
— А у нас в деревне, ваше благородие, на Святки такое пели, что тут и не слыхали. — Он глядел в огонь. — Я мальцом голос имел. Отец говорил, в дьячки отдам. А тут набор, и меня забрали.
— Жалеешь?
— Об чём жалеть-то. — Он пожал плечами. — Я, ваше благородие, за это время у вас выучился такому, чего дьячку и во сне не привидится. Мне теперь без этого и не жить.
Я оглядел его, костёр, поющих и Павла с его белой ногой, торчащей из-под тулупа.
Четыре месяца назад я выезжал из Петербурга с Никитиным, одной фурой своего добра и почти пустыми руками.
Вот за эти костры я тут и сижу. Не за империю, не за реляции и не за фармакопею. За то, чтобы вот эти двадцать человек допели, легли спать и утром поехали дальше.
А с госпиталем, которого не было, я разбирался на другое утро, и разбирался просто.
Я сел в корчме, велел позвать троих и начал с корчмаря, потому что корчмарь всегда знает больше прочих.
Звали его пан Стефан, был он толст, вежлив и врал с первого слова.
— Ничего не помню, пан лекарь. Осень была, много кто ездил. Может, и был офицер, а может, не был.
— Дров ты ему дал на три рубля.
— Кто сказал?
— Войт сказал. При свидетелях, вчера.
Пан Стефан горестно вздохнул, оглянулся на войта, стоявшего у двери, и переменил при мне показания.
— Ну дал. А что мне делать? Приехал с бумагой, с печатью. Сказал, тут госпиталь будет, дрова нужны. Я дал.
— Расписку взял?
— Взял.
— Показывай.
Расписку он не показывал минут пять. Он объяснял, что она где-то дома, что баба могла её сунуть куда-нибудь, что бумага старая и ни к чему не годная, и всё это время я молчал и глядел на него, а войт у двери сопел.
Но докопаться до истины я был обязан. По документам госпиталь есть, а на деле нет! И что же это значит? Значит, кто-то поворовать умудрился. И это в военное время.
Оставить я этого не мог.
Чуть погодя пан Стефан всё-таки сдался и принёс расписку.
Бумага была скверная, писанная бегло, и стояло в ней немного. Взято дров для надобностей временного госпиталя на три рубля серебром. Число. Подпись, которую я разобрать не смог.
— Пан Стефан. Последний вопрос, и я от тебя отстану. Ты его дрова видел? Те, что он взял.
— А как же. Сам грузил.
— Куда он их дел?
Корчмарь задумался впервые за весь разговор.
— А никуда, пан лекарь. — Он поскрёб затылок. — Они у меня на дворе так и лежали до Рождества, покуда я их сам не пожёг. Он их и не увёз вовсе.
Я записал и это.
Человеку, который берёт дрова и не увозит их, дрова не нужны. Ему нужна расписка, что дрова взяты.
Пан Ковальский оказался упрямее и торговался всерьёз.
— Пан лекарь, я в эти дела не лезу. Мне сарай вернули пустым, я его и забыл.
— Денег он тебе дал?
— Дал задаток, — нехотя сказал Ковальский. — Двадцать злотых. Обещал после в десять раз более, как госпиталь станет.
— И не приехал, да? — хмыкнул я.
— И не приехал.
Дальше я спрашивал про самого офицера, и вот тут все трое оживились, потому что описывать человека куда веселее, чем признаваться в расписках.
Молодой, говорили они мне, лет тридцати, в верхней одежде с воротником. Пил у пана Стефана два вечера и платил исправно. Мерил ригу шагами и записывал. Спрашивал, сколько в местечке дворов и есть ли где брать воду. Уехал на четвёртый день, и с ним был писарь.
— А бумаги у него много было? — спросил я.
— Много, пан лекарь, — с удовольствием сказал корчмарь. — Целая сумка. Он при мне печати прикладывал.
Я записал всё это в лист, дал троим подписаться, а войту поставить крест, и заверил бумагу своей подписью.
А потом откинулся на лавке и сложил всё это в одну простую картину.
Есть смета, и я её читал. По ней временному госпиталю положены дом, дрова, койки, лекарь, служители, провиант и припас. Деньги на это казна отпустила ещё осенью.
А в натуре — сарай, за который хозяину дали двадцать злотых задатка, и дров на три рубля.
Разница между сметой и тем, что существовало на деле, осела в чьём-то кармане. Вся, ибо госпиталя, как я теперь знал, не было ни одного дня.
Простая мысль. И от простоты её мне на душе стало особенно неприятно, потому что я вдруг понял, что этот госпиталь на бумаге не один.
— Войт. Далеко тут до следующего местечка по тракту?
— Верст двадцать пять будет.
— А там госпиталь есть?
Войт пожал плечами.
— Кто ж его знает, пан лекарь. Мы туда не ездим.
Дальше я пошёл по тракту иначе, чем шёл до того.