Страница 177 из 188
Больше она его не видела. Лицо, очертания высоко поднятых плеч под окном? Она задергивала шторы. Когда раздавались звонки, запирала дверь, затыкала руками уши, притворялась мертвей. Вновь до позднего вечера работала в бараке, открыв дверь в кабинет Шафхойтлина, который ни о чем ее не расспрашивал и лишь однажды заметил, что у нее усталый вид: сверхурочную работу он использовал как предлог для того, чтобы ночевать в Нейштадте, провожать ее до дома, после краткой остановки у подножия ангела Аристида, где он показывал ей мерцающие сквозь листву звезды, созвездия, плавающие в фиолетовом небе над городом: Марс, Малую и Большую Медведицу, Кассиопею.
Они работали над моделью будущего центра: сердце нашего города, сказала Франциска, хотя, добавила она тут же, хотя в принципе речь идет о жалком решении градостроительной проблемы: ведь это центр, сердце, а вокруг мертвая ткань, сонные кварталы…
Синица в руках, сказал Шафхойтлин.
Она сажала деревья — вставляла тонкие лучинки в зеленый картон. Вы знаете, что я думаю о журавлях в небе? На дорожке между бараками послышался треск мотоцикла. Она побледнела. Шафхойтлин ниже опустил абажур лампы.
— Извините, — сказал он, — свет слепит вам глаза.
Они прислушивались, говорили о театре, прислушиваясь, не проедет ли мотоцикл, который давно уехал или стоит у дверей? Франциска сказала:
— Театр — это опять же журавль, а небо высоко, и если бы мы сначала кино… Странно, я до сих пор не знаю вашего имени.
— Хорст. — Он потирал руку с бородавками. — Я не люблю свое имя… Орел, пикирующие бомбардировщики, тесно сомкнутые ряды, вы понимаете. Нет? «Хорст Вессель» и т. п. Хорст. Вы можете привыкнуть к этому имени?
— Почему же нет? Я никогда не пела «Хорст Вессель», и вообще… — сказала и быстрым движением смущенно погладила его руку, больше не вызывавшую в ней отвращения.
В обед Язваук всегда подсаживался к ее столику в столовой, тоже обходясь без вопросов или намеков, он рассказывал анекдоты, и Франциска складывала губы в любезную улыбку. Однажды он вдруг остановился, недосказав самой соли анекдота, взглянул на нее из-под опущенных ресниц: она опять любезно улыбнулась. Он убрал со стола ее тарелку, она ни к чему не притронулась.
В субботу он подъехал на своей спортивной машине к дому Франциски, поставил ее между несколькими «явами» и «паннониями». Коридор был не заперт, он постучал к ней в комнату, услышал чересчур громкую музыку, народная песня — Мексика, наверно, или Гаваи? — и сквозь дверную щель увидел наполовину выпитую бутылку водки, локти на столе, поднятое кверху лицо, скорее слепок, сделанный из коричневого воска, копию некогда хорошо знакомого лица. Ты, только ты, жаловался певец.
Язваук постучал еще раз, Франциска задрожала, взглянула на дверь с таким выражением лица, что Язваук смутился, как если бы застал ее в чьих-то объятиях.
— Ах, это ты, — сказала она.
Он снял иглу с пластинки, а Франциска голосом школьницы, декламирующей стихотворение перед публикой, горестно произнесла по-английски: «Ты, только ты виноват, что я пью, ты наполнил мою жизнь скорбью, и ты причина моего отчаяния».
— В дым пьяна? — спросил Язваук. Она покачала головой.
— Надень другое платье, то черное, итальянское… Дорогая, обещаю тебе для твоей выставки дюжину рисунков, на которых Нейштадт будет выглядеть так, что Нимейер и смотреть не захочет на свою Бразилию… Или две дюжины. Безвозмездно. А мои сверхурочные стоят дорого… Накрась губы.
Он повез ее в окружной центр. Она послушно двигалась среди декораций запланированного развлечения, бар двадцатых годов, резные перила, пальмы, мраморные столики. Они танцевали всю ночь. Под утро он привел ее к себе. Она села на многогрешный диван, плотно сдвинув колени, как после урока танцев.
— Ты окаменела, — сказал Язваук, — и, наверно, называешь это самообладанием.
— Хотел бы ты сейчас переспать со мной, Мориц? — спросила она.
— Нет. Уже нет. Так не хочу, — сказал он более мягко. — Попробуй уснуть.
Он снял с нее платье и повесил на спинку кресла. Она показалась ему еще более худой в черной комбинации, плечи более костлявыми, ямка под ключицами более глубокой. Он укутал ее в зеленоватое шерстяное одеяло, улегся рядом с ней, обнял ее, она горько заплакала. Язваук крепко держал ее, покуда она не уснула.
В конце августа Франциска уехала в Аренсхооп. Уже через два дня она возненавидела курортную гостиницу, где гостей обслуживали соответственно их званию и марке автомашины и где было принято переодеваться к каждой трапезе. Променад служил помостом для манекенщиц, которых сопровождали пожилые мужчины, для известных представителей богемы, одетых эксцентрично, но почти одинаково — шорты, браслеты на ногах, янтарь, янтарь и янтарь, дамы в домотканых блузах с ожерельями из ракушек на жилистых шеях. На пляже играли в мяч; девушки, подружки, которых каждый вечер можно было встретить в кафе, натирали друг другу спины кремом; господа с брюшком и бледными ногами прогуливались вдоль моря — это полезно для здоровья — в закатанных брюках, на три шага впереди своих супруг. Франциска лежала в плетеной кабине с тентом и часами смотрела на море, его меняющиеся краски, от зеленой и голубой до свинцово-серой, и считала волны: говорят, каждый девятый вал заливает берег.
Она не вступала в разговоры с соседями по столу, уклонялась от всякого сближения, пропускала мимо ушей шутливые просьбы бросить назад пестрый обруч или мяч, оказавшийся у ее ног или подброшенный туда. Однажды она стояла в магазинчике за бородатым босым молодым человеком, который курил те же вонючие сигареты, что и она, и забрал последнюю пачку. Разделим! — предложил он. Они вместе прошлись по променаду, он говорил с ней так, будто они знакомы давным-давно, высмеивал окружающее общество, его замечания были злыми и точными, она засмеялась и сказала:
— Вы говорите, как Георг Гросс рисует.
— Спасибо. — Он просиял. — Я художник. Еще неизвестный, — добавил он с решимостью юноши, уверенного в том, что скоро прославится.