Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 82

Глава 17

Приёмную князя Долгорукова обставили с расчётом на то, чтобы ждать в ней было неудобно. Нечего всяким ненужным просителями часами протирать здесь штаны. Стулья здесь стояли жёсткие, с прямыми спинками, обитые вытертым штофом: на таком не откинешься и не задремлешь, а через час начинаешь понимать, насколько тебя тут ценят.

Часы в углу отбивали время громко, обстоятельно и с явным удовольствием. За высокими окнами сеял ноябрьский град, по стеклу били крупные фрагменты льда, и в этом сером свете любой посетитель выглядел жалким просителем.

От мысли, что именно так воспринимают его… ЕГО!.. граф Меншиков едва не кипел, сидя у стены и смотря на дверь.

В эту дверь он входил без стука с того дня, как принял дело отца.

Ступал он в неё, когда рязанская казна жадно кормилась с его транзита, когда князь искал у него денег на дорожные подряды и находил, когда конвои Меншикова оставались единственной ниткой между Рязанью и соседями, и всякий в этом дворце отлично понимал, во что городу встанет неделя без неё. Секретарь в те годы вскакивал и летел докладывать, не дожидаясь, пока гость доберётся до середины ковра.

Сегодня секретарь неторопливо водил ручкой по листу бумаги и головы не поднимал. Часы успели отбить вторую четверть.

Внутри у графа всё кипело, и кипело давно, с той самой минуты, как он переступил порог. Хотелось встать, подойти к конторке и спросить писаря, знает ли он вообще, кто перед ним сидит, а ещё лучше грохнуть кулаком по столешнице так, чтобы подпрыгнула чашка с кофе и в этом доме наконец услышали его голос.

Он сидел смирно, положив ладони на колени, и разглядывал носки собственных ботинок.

За дверью оставался последний щит. Другого взять было негде.

Щит этот ему выковали накануне, в конторе адвоката за закрытыми ставнями.

Гурьев тогда придвинул кресло вплотную и заговорил вполголоса, наклонившись к самому уху графа. Грузный, лысеющий, пропахший табаком до подкладки, он брал с Меншикова такие деньги, что за них обязан был не сомневаться вслух, и обещать только победу.

— Признание ничтожно, Виктор Алексеевич. Это наша единственная опора, и она крепче, чем кажется. Всё, что вы сказали в том зале, вы сказали не будучи хозяином своим словам. Вас либо одурманили, либо подвергли ментальному воздействию, и выбирать между этими двумя версиями нам не нужно: нам достаточно поставить их рядом.

— Доказательства? — процедил граф.

— Доказательств нет ни у нас, ни у них, — в голосе у Гурьева не было ни тревоги, ни азарта: отсутствие фактов он держал за рабочее условие ремесла. — У нас есть молва. О владимирском князе по всему Содружеству давно шепчутся, что при нём люди говорят то, чего говорить не собирались. Что человек садится напротив него и вдруг начинает выкладывать всё подряд, а потом сам не понимает, как это вышло. Что при нём каменеют, как кролики перед удавом.

— Молву в протокол не подошьёшь, — скривился Виктор Алексеевич.

— Не подошьёшь, — поверенный позволил себе тень улыбки. — Обывательскому уму её хватит и без протокола. А для суда у нас найдётся кое-что получше, и лежит оно не в том, что обвинение собрало, а в том, чего оно не сделало вовремя.

Меншиков ждал.

— Сперва посмотрите на своё признание их глазами. Человек тридцать лет держал язык за зубами, а тут, на чужом торжестве, при полусотне гостей, когда ему ничто не грозило и никто его ни в чём не винил, встаёт и сам выкладывает всё, до последнего болта. Обвинение объяснит это одним словом: совесть. Совесть и лишний бокал. Объяснение выйдет складное, и обывателя оно вполне устроит.

— Совести у меня нет, — уронил граф.

— Вот это нам и предстоит доказать, — Гурьев кивнул без тени иронии. — Весь процесс сведётся к одному вопросу: почему вдруг заговорил человек, у которого молчание было ремеслом и хлебом. Мы отвечаем суду: потому что говорил не он. И вот тут в дело идёт их промах. Крови у вас в тот вечер никто не брал. Ни тогда, ни на следующий день, ни через неделю. Что в вас было и чего не было, теперь не покажет ни одна экспертиза, ни им, ни нам.

— Значит, и наша версия повиснет в воздухе.

— Она повиснет тучей над всем делом, — поверенный откинулся на спинку. — Фактов не осталось ни у одной стороны, и спор пойдёт о правдоподобии. Они предложат суду вашу внезапно проснувшуюся честность, мы предложим молву о владимирском князе, при котором люди говорят то, чего говорить не собирались. Что из двух вероятнее, Виктор Алексеевич, для человека, который знает вас двадцать три года?

Граф молчал.

Промолчал он и теперь.

Часы отбили третью четверть. Вчерашняя уверенность поверенного истончалась в этой приёмной с каждым ударом маятника, и на месте её поднималось то, к чему граф в последние недели возвращался помимо воли.

Тот вечер он перебирал каждую ночь, и каждую ночь останавливался в одном и том же месте.

Он видел зал, людей за столами, бокал у себя в руке, тонкий, на высокой ножке, и тёплое к тому часу, кислое шампанское. Слышал рассказчика с помоста, ровного и насмешливого, и слово, которое тот обронил: «топорная поделка».

Дальше начиналась темнота, в которой звучал его собственный голос, добровольно закапывающий себя в землю.

Опоили… Он повторял себе это утром, днём и особенно ночью. Если опоили, то его не переиграли, а свалили отравой, как быка на бойне, и с этим ещё можно жить, потому что за проигравшим в результате подлости остаётся правота.

А потом всплывало другое.

Он вспоминал знакомую, родную, отцовскую ярость, что шла у него от живота к горлу, и как сладко было поправить наглеца, объяснив всему залу, какая колоссальная была проделана работа. Сладко… Вот в чём беда. Гордость его ни в двадцать лет, ни в сорок не терпела, когда его работу называли топорной.

Где кончился он и началось чужое влияние, граф не знал.

Он не узнал бы этого и через тридцать лет, потому что спросить было не у кого и проверить нечего. Арест активов был бедой понятной, просчитываемой, её можно было держать в голове столбиком цифр. Эта заноза цифрам не поддавалась. Она отнимала у него обе опоры разом: сказать себе «меня свалили подлостью» он не мог, потому что доказать этого было нечем, а сказать себе «я был в своём уме» значило признать, что он утопил себя сам, собственным языком, в собственный вечер триумфа.

Дверь кабинета открылась, оказывается, секретарь наконец соизволил оторваться от работы.