Страница 62 из 82
Глава 15
Петра ввели в зал Боярской думы под локоть, будто он мог осесть на пол или рвануть прочь через чёрный ход. Свет ламп бил в лицо, и за этой белой пеленой он не сразу разглядел у дальней стены знакомую фигуру. Тётка. Княгиня Валентина Дашкова, урождённая Юсупова, младшая сестра его отца, единственная в этом зале кровь, родная ему по-настоящему. Она наклонилась к мужу и говорила ему что-то коротко, ровно, почти не шевеля губами, а воронежский князь слушал вполуха, задрав подбородок, с видом человека, которому вот-вот поднесут золотую корону на бархате.
Слов Пётр не слышал, видел только итог: Роман Михайлович обронил через плечо некое распоряжение, повернулся к дверям и пошёл, и жена двинулась следом, приотстав на положенный шаг. Получив приказ, громилы в камуфляже подвели Петра и поставили за ту самую трибуну, с которой минувшим вечером его мать назвали избранной княгиней.
* * *
Уводила мужа Валентина, и действовал она расчётливо. У расстеленной карты из вороха ночных донесений она сложила неприятную истину, которую муж её наотрез отказывался видеть: штурм резиденции захлебнулся, подписей под ночным решением набралось едва на треть, а прямой эфир вдовы к рассвету смотрела половина страны. Ночь была потеряна, и оставался единственный вопрос — где встречать проигрыш. В мышеловке зала, будучи окружёнными врагами, или на открытой дороге под охраной армейской колонны, имея хотя бы возможность отступить.
Уговаривать Романа прямо было бесполезно, он опьянел от собственной решимости и ждал речи наследника, как именинник — фейерверка. Поэтому расплатилась она с ним его же монетой, лестью: место князя не в кресле, здесь хватит и наёмного графа, а во главе войска. Ведь в город, куда его вот-вот призовёт Дума, надлежит въезжать триумфатором, а не выходить из задних рядов. Дашков купился мгновенно и отправился репетировать торжественный въезд. Валентина села рядом в машину и всю дорогу молчала, потому что для неё колонна была бронёй, а дорога на Воронеж — путём отступления, если рухнет и последнее.
* * *
За спиной Петра шевельнулся старший из конвойных. Он шагнул ближе, поправил юноше воротник рубашки тем же хозяйским движением, что и перед посадкой в машину, и тело отозвалось само: плечи расправились, спина сама собой выпрямилась. Пётр ещё ничего не решил, а мышцы уже подчинились сами.
Граф Клейнмихель поднялся к трибуне неспешно, ведя ночное заседание как гражданское лицо всего этого дела, и вложил Петру в руки лист.
— Прочтёшь по бумаге дословно, — Константин Андреевич склонился к нему вполоборота, понизив голос. — Мать — самозванка. Ты требуешь справедливости и благословляешь временное правление княгини Дашковой. Ясно, мальчик?..
Пётр вспыхнул от гнева и посмотрел на лист, знакомый ему: не этот конкретно, а прежние, точно такие же. Первый ему подсунул боярин Толмачёв, для регистрации кандидатуры перед всей думой. Второй — для дебатов. Оба раза наследник объяснял себе это заботой, тем, что о нём наконец-то думают, ведут за руку, готовят к трону. Объяснение держалось ровно столько, сколько прожил тот, кто эти листы писал. Пару часов назад Толмачёва не стало, а бумагу теперь совал ему в руки человек, забравший у того жизнь. И «забота» вдруг обнажилась до конца, оказавшись обыкновенным поводком. Красивый лист, чтобы говорящая кукла произнесла нужные слова нужным голосом с нужными эмоциями. Юноша ещё держался за старую опору, ещё уговаривал себя, что делает всё сам и по своей воле, только держался уже на голом упрямстве, не имея сил.
Он поднял глаза от бумаги.
Зал был полон, и согнали сюда людей голой силой. В первом ряду сидел старик из древнего рода, чью фамилию в Белгороде произносили с поклоном, и рука его подрагивала над подписным листом, никак не решаясь опуститься. За плечом старика стоял солдат, называл его почтительно, «господин выборщик», и держал ладонь на цевье автомата. Пётр знал это состояние не со стороны. Он прожил в нём всю жизнь в Ракитном: говорить то, за что не унизят, подписывать то, что положат перед носом, глотать то, что нальют, и надеяться, что за послушание сегодня перепадёт хоть капля тепла. Он смотрел на дрожащую руку старика и видел свою собственную.
Следом пришло второе осознание, и от него по-настоящему свело нутро. То, что годами творили с ним одним, за глухими стенами поместья, теперь делали с целым залом. Открыто, буднично, и делали это от его имени. Всю жизнь он неосознанно рвался перестать быть чужой собственностью, игрушкой одного человека, а этой ночью сделался вещью целого города — самой нарядной в зале, с нужным титулом и подходящей кровью в венах. Лист в его руках перестал быть услугой союзникам. Он стал тем, чем всегда и был, с первого росчерка: попыткой купить признание послушанием у людей, которые презирали его не меньше отца.
К мысли «вокруг враги» он не пришёл путём рассуждений. Просто понял это сразу — звериным чутьём.
В этот момент произошло то, чего он не ждал. Половина согнанной думы всю ночь тайком смотрела на своих магофонах эфир Светланы, пряча аппараты в рукав и под стол. И когда она, увидев сына на чужой трансляции, заговорила с ним через свою, голос её поднялся разом с доброго десятка колен — зал сам, того не желая, сделался её громкоговорителем.
Говорила княгиня недолго, и сила её была в том, чего она не сделала. Она не позвала сына вернуться, не попросила прощения и не стала уверять, будто вокруг одна ложь; любой из этих ходов его гордость отбила бы с порога.
— Тебе было шесть, — негромкий ровный голос шёл из десятка динамиков разом, — когда ты впервые сковал льдом чашу с водой, раньше срока, раньше, чем это положено знатным детям. Ты до ночи караулил отца на парадной лестнице, чтобы показать. Он глянул, обронил, что твой дед его в эти годы останавливал реку, и прошёл мимо. Ты остался стоять внизу, будто промокший под дождём щенок.
Княжича накрыло волной стыда от этого воспоминания, румянец залил щёки.
— Тебе было двенадцать, когда ты на охоте сразил первого зверя и всю обратную дорогу повторял про себя, как расскажешь отцу. За столом он похвалил егеря за выучку. На тебя не посмотрел. Ты потом отдал свою долю добычи псарям, лишь бы не видеть её перед собой.
От этого воспоминания тоже сделалось дурно. Отец умел превращать даже повод для гордости в постыдное мерзкое и бесформенное нечто…