Страница 200 из 220
Она смотрела на меня насмешливо: это камушек в мой огород. Я подумал: она — гордость школы, уже в девятом классе — участница всех наших педагогических затей, она была председателем клуба «Юных педагогов», командиром многих походов, комсоргом класса, членом комитета, она была призером многих соревнований, в спорте, в художественном творчестве… Откуда же такой надлом в душе? Откуда такая злость и неблагодарность?! Я робко сказал ей:
— По-моему, ты не права…
Она вспыхнула, покраснела:
— Да, вы будете защищать школу и себя, и маму будете защищать во всем, и Эдварда Александровича, а знаете почему? Я вам скажу! Вы думаете, я не знаю, какие у Эдварда Александровича были отношения с мамой? Это папа ничего не видел, а я все видела.
— Что ты чепуху несешь? — сказал я, краснея. — Эдвард Александрович всегда любил твою маму. Она был для него интересной и умной женщиной. И она так увлеченно работала. Но он и папу твоего любил и сейчас его любит.
Люда слегка смутилась: все вроде бы так, а что я вкладываю в это сложнейшее словечко «люблю», попробуй разберись. Ведь если бы я остановился и не говорил бы про любовь Кособокова к ее отцу, все было бы понятно, а тут приплел и отца, и мать, и всех, это совсем другое, и нечего тень на плетень наводить. Она и сказала, будто согласившись:
— Да, это дело их. Только знайте, может быть, Эдвард Александрович и отнял у меня настоящее амаэ. Уж за кого мама отдала бы по-настоящему жизнь, так это за него. Я все знаю. Я все уже вычислила.
— Люда, милая девочка, что ты говоришь! Как у тебя язык поворачивается? Мама всегда так любила тебя. Не виноват же Эдвард Александрович в том, что мама к нему хорошо относится.
— Я его не обвиняю. Только зачем же так? Если уж полюбили друг друга, так и надо вместе жить и вместе рожать детей.
Я поднялся. За окном был яркий день. Вот так же ласково поблескивал пруд за окном, когда я однажды пришел в гости, а никого, кроме Людмилы, не было дома, и она сказала: «А я с подружкой решила на лодках покататься, хотите с нами?» Я согласился, и нам было весело, я учил девочек грести, табанить и сушить весла, и от того дня остались в памяти ощущения какого-то всеобщего блеска: травы, воды, глаз, волос, кожи, неба. Этот блеск радовал и беспокоил: может быть, есть какая-то непристойность в том, что я с ними оказался в этом разморенном и счастливом мире тепла, света, ликующего неба, а уходить никак не хотелось, и слава богу, пришла мать Людмилы и помахала нам платком, и я приметил, как сникла Люда, а я обрадованно, несколько фальшиво приветствовал ее мать, подгреб к берегу и по-доброму расстался с юными существами.
Теперь было лето, но так же ликующе отражалось в пруду синее небо, и так же скользили лодки по воде. Я думал: зачем Кособоков толкнул меня на этот разговор? Зачем понадобился я ему? Зачем она рассказывает мне про свои отношения с матерью, с Кособоковым и ни слова о Субботине, где уж точно зреет трагедия. Я решил легонько поинтересоваться Субботиным и таким образом как-то перевести разговор на другую тему. Я спросил:
— А что с Субботиным?
— Да при чем здесь я? Откуда я знаю, что с Субботиным! Я знать его не хочу!
— Люда! Вот тут-то ты не права. Нельзя быть такой жестокой. Если уж кто по-настоящему хорошо к тебе относится, так это Федя.
— Ну и пусть себе относится на здоровье. Я его не желаю видеть, не хочу даже говорить о нем,
— Я полагаю, что тебе было интересно с ним в клубе готовить последнее наше представление.
— То совсем другое, Владимир Петрович. Вы не хотите понять одного, что у нас есть школьная жизнь и есть своя личная, взрослая и по-настоящему тревожная жизнь, которая никакого отношения не имеет ни к вашим всем представлениям, ни к Сталину, ни к Бухарину, ни ко всем злодеяниям, вместе взятым.
— Не говори чепухи. Ты сейчас не в себе. Что-то стряслось с тобой. Если все, чем ты занималась в клубе, ерунда для тебя, то мне просто не о чем с тобой говорить.
— Простите, Владимир Петрович, я погорячилась. Понимаете, теоретический разговор о ценностях — это одно, а жизнь реальная — это совсем другое…
Я согласился с нею и стал говорить о том, что у каждого человека бывают кризисные состояния, что важнее всего в жизни держать себя в руках, не позволять разбушевавшимся чувствам увести себя с нравственной тропинки. В общем, я говорил хорошо и от чистого сердца, а она все тускнела и тускнела. А потом тихо прошептала с горечью:
— Господи, как же все вы однообразны…
— Ах так! — На моем лице изобразился, должно быть, гнев, она почувствовала, что я вот-вот уйду, что обидела меня в чем-то. И я был совершенно огорошен, когда она заплакала и заговорила, всхлипывая:
— Не уходите. Не покидайте меня сейчас. Мне так не хватает…
И я, круглый идиот, перебил ее, пытаясь сострить:
— Настоящего стопроцентного амаэ…
Бог ты мой, что же произошло после этих моих слов! Как она вскинулась! С какой злостью блеснули ее глаза: «Как же вы ничего не понимаете?! Неужели вам ничего не ясно?» Слезы прямо-таки брызнули из ее глаз, закрыв лицо руками, она выбежала на балкон, я, будто предчувствуя беду, бросился за ней. А она в один миг перекинулась через перила, а балкон-то десятого этажа, как я успел схватить ее за руку, ума не приложу, пытаюсь подтянуть ее к себе, ничего не выходит, весила она, как потом я узнал, под шестьдесят, а мне показалось, что все сто, руки мои прямо онемели, ногами зацепился за край балконной решетки, но все равно меня неудержимо тянет вниз: вот-вот либо разожмутся онемевшие мои пальцы, либо я вместе с нею вниз на асфальт. «Держись же!» — кричу я ей, а она как мертвая. Мне кажется, что она действительно лишилась сознания, сколько потом ни спрашивал у врачей, может ли человек в таком состоянии потерять сознание, никто толком не ответил. Окончательно растерявшись, я заорал что есть мочи: «Помогите!», и благо был воскресный день, выскочили хозяин девятого этажа с сыном, схватили Люду за ноги: спасли!