Страница 16 из 220
Общим врагом Кособокова и Ларионова был Рискунов, к тому времени ставший директором НИИ. У Рискунова была абсолютно темная биография. Говорят, что в одной из центральных газет о нем лежал очерк под названием «Путь проходимца». В этом очерке самым подробнейшим образом описывалось, как Рискунов во время оккупации служил переводчиком в гестапо, а после войны с поддельными документами закончил аспирантуру, втерся в доверие к Григорьеву и Остапову, тоже члену Президиума, носил за обоими сумки, помогал считывать тексты, делал сноски на иностранных языках, редактировал, писал статьи и доклады не только Григорьеву и Остапову, но и многим другим. Надо сказать, что он писал доклады совершенно блистательно, чуял время и всегда умел вычленить самое существенное. Он был небольшого росточка, лысоват, интеллигентен, вежлив, часто менял костюмы, рубашки, носил пенсне в золотой оправе с крупными стеклами, которые почему-то всегда сильно блестели, так что в того, кто стоял напротив, врезались безжалостные лучи, отчего происходящее казалось чем-то фантастическим.
Рискунов был полной противоположностью Кособокову, может, поэтому они и невзлюбили друг друга, хотя перед самой смертью Эдварда в чем-то поладили, и никто другой, а именно Кособоков представлял в депутаты Верховного Совета СССР, говоря: «Трудно, товарищи, переоценить заслуги нашего уважаемого Валерия Сидоровича Рискунова…» Ах, милый мой, дорогой Эдвард, думал я тогда, какая нелегкая так вымарала тебя в нечистотах нашего ошеломительно прекрасного времени!
А трещина и падение обозначились именно тогда, в начале шестидесятых годов, когда появилась злополучная статья. Все прежние друзья и покровители приложили руку к тому, чтобы Кособоков пал. Впрочем, кроме Григорьева, который твердо сказал в присутствии многих людей:
— Кособоков — талантливый человек, а талант надо беречь…
Больше всего было обидно Кособокову, что именно четверка, его любимая и пригретая им четверка, кинулась его предавать, называя авторитаристом, эксплуататором, конъюнктурщиком и даже безнравственным человеком. Я разговаривал с каждым из них, и все они твердили, что сделали это из благих побуждений, решив спасти кособоковский талант.
Вот и разберись — было ли здесь предательство или был истинный гражданский акт? А Кособоков, прочитав статью, взревел. Он плакал, не стесняясь, гремел кулачищами об стол и кричал:
— За что?! За что они меня так?! За что?!
Молва вездесуща. Сквозь стены молва подсмотрела все, что происходило тогда в кабинете Кособокова. Три любимых женщины, а может быть, любящих (это похожа на правду, Эдвард всегда говорил: «Я человек гаремный, замыкаться на ком-то одном — болезненный процесс. Пара — тупиковая пограничная ситуация, брат!»), так вот, три преданных существа стояли над поверженным Эдвардом Кособоковым и обласкивали истинного мужчину: даже ревность отступила на задний план, они готовы были принести себя в жертву, лишь бы помочь хоть в чем-то страдающему экстрамужу.
Нехорошо я говорю. А все, наверное, потому, что меня особенно бесило, как он безобразно (так мне казалось) относится к женщинам и как они, дуры, липнут к нему.
У меня так складывалась жизнь, что я не то чтобы боялся женщин, я их боготворил, и это, как ни странно, действовало им на нервы, и Кособоков посмеивался надо мной: «Дурак. Не это им нужно». Я про себя думал: «Животное. Отвратительное, ненасытное, похотливое животное. И как только в педагогику ты пошел! Тебе бы…» Он смеялся: «Нет в мире ничего выше непреходящей любви. Только ханжи считают по-иному. И извращенцы». И смотрел на меня ехидными глазами: «Уж не извращенец ли ты?» А я злился и думал про себя: «Вот они, бесы, в чистом виде. Сластолюбцы-бесы. Всегдашние бесы!»
Мой идеал женской красоты вырастал будто в заточении, в каком-то стесненном страдании. «Чистейшей прелести чистейший образец» таился даже не в мадоннах, крепких и гармонически развитых. Что-то хрупкое, совсем беззащитное влекло меня. Святая Инесса Риберы, мусатовские болезненные девы, блоковские видения — вот чему я поклонялся. Я понимал, что этот мой идеал никак не сходился с моей ограбленной душой, с моими здоровыми началами. Я был груб и жаден к наслаждениям. Во мне тоже жила неукротимая ненасытность. Но она то ли была придавлена, то ли не суждено ей было еще раскрыться. Как бы то ни было, а однажды я сделал вывод, что моя так называемая нравственная чистота — ложь. Меня скорее раздражало отсутствие во мне того быстрого и легкого влечения, какое, всегда бурлило в Эдварде. И радовало: не становлюсь я рабом своих страстей. У меня другое назначение. Я даже придумал теорию своеобразного переключения энергии.
Десять лет с детьми. Им, детям, я отдавал всё. И только поэтому что-то настоящее высеклось из моей души. Я знал и верил: оно пойдет расти буйными побегами. Мне казалось, что плотский мир только убивает духовные начала. Человек оказывается не способным творить. Микеланджело в своей жизни, думал я, лишь семь дней любил женщину, а потом, страстно любя, расстался с нею, сказав: «То, что мы ночью отдаем женщине, отнимаем днем у мрамора». Моим мрамором были дети. Я им отдавал свою любовь, свои слезы, свою веру, свои надежды. Приходили на ум педагогические аналоги. Признания нежного и искреннего швейцарца: «С утра до вечера я был среди них. Все хорошее для тела и духа шло к ним из моих рук… Моя рука лежала в их руке, мои глаза смотрели в их глаза. Мои слезы текли вместе с их слезами, и моя улыбка следовала за их улыбкой…» И Макаренко: десять лет без отпуска, без выходных. Без увлечений. Он был приуготовлен к великой любви. Он ждал эту любовь. А потому, может быть, все просто красивое отвергал. Как же мучилась рядом с ним «холеная», «фигурная», с ямочками на щечках прекрасная инспектриса Марья Кондратьевна Бокова: «Слушайте, вы, Диоген Семенович! — обращалась она к великому подвижнику. — Если вы сегодня не придете ко мне вечером, я вас буду считать просто невежливым человеком…» И замечание завхоза Калины Ивановича: «Фигурная женщина, ты знаешь, а даром здесь пропадает. Ты, Антон Семенович, не смотри на нее теорехтически. Она на тебя поглядаеть, как на человека, а ты, как грак, ходишь без внимания». — «Как тебе не стыдно! — отвечал ему Макаренко. Не хватает, чтобы и я романами занялся в колонии». — «Эх ты! — крякнул Калина Иванович, по-стариковски закуривая трубку. — В жизни ты в дурнях останешься, вот побачишь…»
Меня восхищало это соединение разных начал в макаренковском облике!