Страница 51 из 54
Глава 16. Илия: Халат, который она не вернула
Она смотрит на меня, и я вижу, как возвращается стена. Не ледяная, не та привычная ирония, за которой она прячется на заседаниях и приёмах, а другая, горящая, раскалённая, и за ней не пустота, а пламя, и это хуже, потому что ледяную стену можно обойти, а горящую нельзя, к ней нельзя даже приблизиться.
Она не кричит. Стоит у стола в свитере, натянутом наизнанку, и спрашивает спокойно, ровным голосом, от которого у меня стынет кровь:
— Когда ты узнал?
Я мог бы соврать. Мог бы сказать «вчера» или «на прошлой неделе» или «после того, как мы», и любая из этих версий была бы милосерднее правды, и я взвешиваю их все за секунду, и отбрасываю, потому что вчера, в конце коридора, я сказал ей, что больше не могу врать, и если совру сейчас, то всё, что было между нами, ночь, лоб, пальцы в темноте, станет ложью задним числом.
— До контракта, — говорю я. — Когда скупал долги. Сделка была частью расчёта с самого начала. Потом изменилось.
— Что изменилось?
— Ты.
Она молчит. Долго, несколько ударов сердца, и я считаю их по собственному пульсу, потому что её пульс мне больше недоступен, она стоит в двух метрах от меня и эти два метра шире любого океана. Потом говорит:
— Ты выкупил долги моего отца, чтобы использовать бюро как актив в международной сделке. Ты женился на мне, чтобы закрыть эту сделку. Ты знал, что бюро является частью условий, и не сказал мне.
Каждое предложение падает, как камень в воду, и я чувствую круги, расходящиеся внутри, и не могу их остановить, и не пытаюсь, потому что она права. Она права в каждом слове, и мне нечего возразить, и моё молчание подтверждает всё, что она сказала, и она это знает.
— Я не хочу быть жертвой твоего великодушия, — говорит она, и в её голосе появляется нота, которую я слышу впервые: усталость, глубокая и старая, будто она несла тяжёлое всю жизнь и только сейчас поняла, что несёт. — Не хочу быть женщиной, которую ты пожалел настолько, что переспал с ней, прежде чем сообщить, что её семейный бизнес является разменной монетой.
— Это не жалость, — говорю я, и мой голос звучит резче, чем я хочу, потому что слово «жалость» бьёт меня в то место, которое я заделал бетоном в четырнадцать лет и не открывал с тех пор. — И не игра. Я не собираюсь объяснять очевидное.
— А что очевидное?
— Что я мог закрыть сделку без тебя. Мог ликвидировать бюро и прописать его активы в контракт, и мне не нужна была жена для этого, и не нужен был год, и не нужен был контракт. Я мог всё это сделать одним звонком.
— Тогда зачем?
Пауза. Она ждёт ответа, и ответ у меня есть, и я не хочу его произносить, потому что он прост и поэтому невыносим: затем, что я хотел, чтобы ты была рядом, и не знал другого способа, кроме того, который знаю с детства, где если нужно, забери сам, потому что никто не даст. Я не произношу этого вслух. Я молчу, и молчание говорит за меня, и она читает его правильно, и от этого мне не легче.
— Я собираю вещи, — говорит она.
Я не останавливаю. Гордость. Проклятая, ржавая, намертво вросшая в позвоночник гордость, которая не позволяет мне сделать шаг вперёд и сказать «не уходи», потому что «не уходи» означает «мне без тебя плохо», а «мне без тебя плохо» означает зависимость, а зависимость означает слабость, и весь этот проклятый силлогизм выстроен в моей голове так прочно, что я не могу его разрушить, даже когда она проходит мимо меня к двери, и я чувствую свой запах на её коже, впитавшийся в неё за недели жизни в моём доме, и это добивает меня окончательно, потому что она уносит мой запах с собой, а на ней он звучит иначе, живее, теплее, и этот вариант уходит вместе с ней.
Дверь закрывается. Лифт гудит, спускаясь. Тишина.
Три дня пустого дома. Квартира, которую я проектировал под себя, в которой каждый сантиметр подчинён моей воле и моему вкусу, становится декорацией, красивой и мёртвой. Я хожу по комнатам и натыкаюсь на следы: её чашка в сушилке (она мыла за собой посуду, всегда, принципиально, хотя домработница приходила каждый день), закладка в книге Аалто на странице, до которой она дочитала, вмятина на подушке в гостевой комнате, которую я не трогаю и не поправляю, хотя вмятины на подушках выводят меня из себя, потому что подушки должны быть взбиты и симметричны. Я оставляю вмятину и злюсь на себя за то, что оставляю.
На второй день я еду на Бауманскую. Мастерская, Стас, чертежи. Дипломный проект, промышленный кластер на месте заброшенной текстильной фабрики, и проект хороший, по-настоящему хороший, с тем пониманием пространства и света, которому я не учил, потому что этому нельзя научить, можно только не сломать. Мы сидим над чертежами, и я правлю жёстко, как всегда, и Стас огрызается, как всегда, и всё как обычно, и ничего как обычно.
Он замолкает на середине спора о несущей стене, сдвигает тёмные очки на лоб и смотрит на меня долго, щурясь от света.
— Ты сейчас похож на того пацана, которого я видел на фотках в детдоме.
— Черти давай.
Зинаида Павловна показывала ему фотографии, конечно, она хранит всё, фотоальбомы, грамоты, мою первую кривую попытку начертить фасад на обороте тетрадного листа. На тех фотографиях мне восемь, десять, двенадцать, и у меня белые волосы, торчащие в стороны, и красноватые глаза и худое лицо с выражением, которое я помню, потому что видел его каждый день в зеркале приютской ванной: настороженность, готовность к удару, одиночество, вжатое в скулы. Стас говорит без сочувствия и без злости, с той прямотой, которой я его научил и за которую сейчас хочу его придушить, потому что он прав.
Я еду к Зинаиде Павловне. Маленькая квартира на окраине, чистая и тёплая, с геранью на подоконнике и запахом пирогов, который встречает на лестничной площадке. Она открывает дверь, смотрит на меня две секунды, не здоровается, разворачивается и идёт на кухню, и я слышу, как она наливает чай, и иду следом, и сажусь за стол, покрытый клеёнкой в цветочек, и от этой клеёнки, дешёвой, с облезшими розами, у меня начинает щипать в носу, и я прячу это за глотком чая.
Она садится напротив и говорит:
— Девочку обидел?
Я не спрашиваю, откуда она знает про девочку, потому что уже в курсе, и информация приходит к ней тем способом, которым приходит к людям, умеющим слушать и смотреть: через интонации, через паузы, через выражение лица человека, который сидит за её столом и пьёт чай из чашки с отбитой ручкой.
— Да, — говорю я.
— Починишь?
— Не знаю как.