Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 54

Глава 11. Вика: Лоб

Его лицо прямо над моим, и я ещё в полусне, в том вязком пограничном состоянии, где рука поднимается сама, и пальцы касаются его скулы. Провожу по ней медленно, невесомо, от виска к углу челюсти, и под подушечками пальцев его кожа прохладная и гладкая, и я чувствую, как он замирает, всем телом, и тепло его дыхания на моём лице. Он не отстраняется. Не перехватывает мою руку. Стоит надо мной, опершись ладонями о матрас, и позволяет мне трогать своё лицо, и в этом разрешении, молчаливом, непроизвольном, больше близости, чем было в коридоре, когда он прижимал меня к стене всем телом.

Сон уходит рывком, как вода в открытый слив, и я просыпаюсь, и понимаю, что моя рука лежит на его скуле, а мои пальцы в миллиметре от его рта, и я отдёргиваю руку и откидываюсь на подушку, и между нами мгновенно возникает дистанция, холодная и необходимая, и в ладони остаётся жжение, будто его кожа обожгла мне пальцы.

Он выпрямляется. Лицо закрывается. Серые глаза, графитовые ресницы, сжатые губы, ни тени того, что было секунду назад, когда он стоял надо мной и позволял себя трогать. Он разворачивается и выходит, и дверь за ним не хлопает, а закрывается с мягким щелчком.

Я лежу в темноте своей комнаты, в его квартире, на постельном белье, которое пахнет лавандой и немного сандалом, потому что всё в этом доме пахнет им, и смотрю на свою правую руку, и пальцы, которые только что лежали на его скуле, чуть подрагивают, и я прижимаю их к губам, и они холодные, потому что его кожа была прохладной, и я путаюсь в ощущениях, потому что всё случилось слишком быстро и одновременно слишком медленно, и мне нужно встать, и умыться, и перестать думать о том, что я дотронулась первая, сама, без провокации, без его руки на моей шее, просто подняла руку и провела пальцами по его лицу, потому что хотела.

Утром на моей тумбочке появляется книга. Альвар Аалто, монография, которую я искала полгода и не нашла в продаже, и закладка лежит на главе о библиотеке в Выборге. Я приношу её на кухню и кладу на стол рядом с его планшетом.

— Откуда?

— Стокгольм, — говорит он, не поднимая глаз. — Антикварный на Дроттнинггатан.

— Я не про магазин. Откуда ты знаешь, что я её искала?

— Ты сказала на ужине. Вольфгангу.

— Я сказала об этом вскользь.

— Этого достаточно.

Он пролистывает страницу на планшете, и разговор окончен, и я стою посреди кухни с монографией в руках и не знаю, куда деть благодарность, потому что благодарность не входила в мои планы. Кофе на столе уже приготовлен: миндальное молоко, без сахара, при температуре, которая не обжигает. Я не просила миндальное молоко и не рассказывала о нём, я пью его дома, в своей квартире, куда он не заходил, и оба способа, которыми он мог это узнать, означают, что он интересовался моим бытом, специально, намеренно, с тем методичным вниманием, с которым проектирует свои здания.

Он следит и запоминает, встраивает меня в архитектуру своей жизни по одному элементу за раз, и делает это молча, без объяснений, и каждый маленький жест, каждая деталь ложится на предыдущую, как кирпич кладки, и я не знаю, что он строит, но знаю, что оно растёт.

Вечером я стучу в дверь его кабинета. Он открывает не сразу, и когда открывает, на его лице профессиональная вежливость, маска для ассистентов и обслуживающего персонала, и он начинает перенастраивать её, когда видит, что это я, но не успевает, и я ловлю этот зазор между масками, эту долю секунды, когда его лицо открыто и в нём вопрос, чистый и простой: зачем ты пришла.

— Расскажи мне про Стаса, — говорю я и сажусь в кресло напротив его стола, не дожидаясь приглашения, потому что ждать приглашения значит признать, что это его территория, а я пришла не как гостья.

Он обходит стол, садится, откидывается в кресле и скрещивает руки на груди (защитный жест, я знаю, я читала об этом, но у него он выглядит не защитным, а царственным, и меня это бесит).

— Что ты хочешь знать?

— Всё, что покажешь.

— Стас. Двадцать один год. МАрхИ, третий курс. Талантлив.

— Это я видела через стекло. Я спрашиваю не анкету.

Пауза. Он смотрит на меня, взвешивая, и я выдерживаю его взгляд и не заполняю тишину, потому что тишина сейчас работает на меня.

— Он из моего детского дома, — говорит он наконец, и каждое слово выходит из него, как деталь, вынутая из механизма под рёбрами: точная и отданная с неохотой. — Другое поколение, но те же... — он ищет слово и выбирает самое сухое из возможных, — условия.

— Его тоже называли плохими словами?

Его челюсть каменеет. Секунда, вторая.

— Вампиром. У него светобоязнь, он носит тёмные очки. Дети изобретательны.

— А тебя?

— Ты знаешь ответ. Ты была на Бауманской, а Зинаида Павловна не умеет молчать.

— Я хочу услышать от тебя.

— Зачем?

— Затем, что слова весят по-разному. Из чужого рта это сплетня. Из твоего — факт.

Он молчит долго, и я успеваю пожалеть о своём упрямстве, и тут он произносит, ровно, без выражения, глядя мне прямо в глаза:

— Крысой. С восьми лет. Потом привыкаешь.

— К такому не привыкают.

— Привыкают. Ко всему привыкают, если выбора не предлагали.

Я не отвожу взгляд, хотя хочется, потому что смотреть в его глаза, когда он говорит такое таким голосом, ровным и сухим, как сводка, физически трудно, и я понимаю, что этот ровный голос и есть его способ произнести непроизносимое: упаковать в сухую форму, обесточить, подать как факт биографии.

— Почему ты ездишь к нему сам? — спрашиваю я. — Мог бы просто переводить деньги.

— Деньгам Стас не поверит. Он поверит оценке и знаниям. — Он смотрит мимо меня, в тёмное окно, и его голос на полтона ниже. — Я знаю, каково это, когда никто не верит, что из тебя выйдет хоть кто-нибудь, кроме... Крысы. Когда весь мир устроен так, чтобы ты оставался на дне.

Он не говорит «как я». Ему и не нужно, потому что всё, что он рассказывает о Стасе, прозрачно, как стекло мастерской, за которым я видела их обоих, склонившихся над чертежами: два альбиноса, связанные не кровью и не бумагами, а опытом, который не объяснишь человеку, не просыпавшемуся каждое утро с пониманием, что сегодня ему придумают еще одно прозвище, или не придумают и припомнят все старые.

— А Зинаида Павловна?

Его лицо меняется. Не открывается, нет, но деловая сухость, которой он обкладывает себя, как ватой, уходит из голоса, и в нём появляется интонация, которую я слышу впервые: благодарность, уставшая и старая, пережившая десятилетия и не выгоревшая.