Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 20

Маша решила мишке тоже на лапке операцию сделать.

– Ма-а-аш, иди, каша стынет! – кричит из коридора бабушка.

Да что делать, надо идти.

Ну каша съедена быстро. Надо бежать, бежать к тёте Прасковье, ох, она ещё столько интересного расскажет.

Хоть и не понимает Маша пока всей этой такой опасной жизни. Но – интересно.

Вон, Лёля и Фирка после рассказов Евстахиевны всегда плачут. И ещё приносят заветные настоечки, что от мужей-охальников прятались. И с тётей Прасковьей из серебряных стаканчиков пьют.

– Да не стесняйтесь, пользуйтесь, пока не реквизировали, – с усмешкой говорит баронесса. – Через пять дней мы собирались в обратный путь. В Москву. Правда, я и ещё эта финка Тиину просили оставить нас при госпитале или перевязочном пункте. Но нет. Серафимович рявкнул: «Что, теперь каждый будет выбирать, где ему служить государю? Вы приписаны к Дворцовому госпиталю № 3. Или будете при госпитале и лазарете вдовствующей императрицы? Извольте подчиняться и более в рассуждения, кто где необходимее, не вступать. Через час мы приглашены на ужин по случаю нашего отъезда. Хорошо ещё, что берём всех раненых. Так что, сёстры милосердия и медбратья, вам будет чем заняться в дороге».

Мы помылись, надели свои косыночки и были готовы к ужину. Нас встретили у коменданта по-царски. Неожиданно заиграли балалайки, запела гармошка, и молодой военный, по виду татарин, прекрасно спел «Калинку».

Потом ещё звучала казацкая песня и романс цыганский «Мой костёр в тумане светит».

Мы рассаживались. Как сказала бы сейчас Фира у вас на кухне – ай, ничего особенного и не ели. Мол, по-фронтовому.

Но фронт фронтом, а флёр, что меж нас царская особа, легко за столом витал. И появилась заливная осетрина и ветчина. За столом смеялись – отбили у германца.

Затем, конечно, как же без супа – кулебяка с бульоном. Потом – традиционный гусь с капустой. И кофий с ореховым пудингом.

Мы завёртывали недоеденное. Великая княжна – легкораненым. А тяжёлым – уж это моя прерогатива. Даже Серафимыч распорядился: Прасковья – к тяжёлым.

Я и не отказывалась. Конечно, очень страдал солдат с разбитой челюстью. Говорить не мог и видел очень плохо. С ним всегда сидели двое – медбрат и сестричка. Ведь его надо поднимать немного и «гигиену» проводить.

А мой Серёжа как будто родился заново. Стал свежий, сам лицо уже мыл. О потере ноги вроде и не жалел особо.

– У меня папенька скота держит много. Да работников – четверо. Я не пропаду. А как вернусь в деревню, перво-наперво женюсь. Теперь, я смекаю, мужиков убыль большая, так что есть нога, нет ноги – почти любая в деревне моей согласие даст.

И внимательно на меня смотрел. И смех и грех.

Но Серафимыч подошёл к моему «поведению» с солдатом серьёзно и прочёл нам лекцию о воздействии на организм сил «внутренней секреции».

– Вот благодаря сестричкам солдат, много крови потерявший, можно сказать, возрождается. Дай Бог, дай Бог, – заканчивал свой лекторий наш хирург.

И ещё рассказал нам, что среди медиков идёт серьёзная «война»:

– Военно-санитарные организации не стремятся производить операции по месту боя. Задачу выбрали простую, – говорил он, видно, с болью, горечью. – Это развоз раненых и перевязки. Отсюда такая высокая смертность: заражения, гнилостные инфекции и тому подобное. А мы, другая сторона, оппонировали коллегам массой примеров: почти на поле боя эфир даём, идёт анестезия, и раненого спасаем. У меня дневник хранит все мои операции, и все, или почти все, – удачные. Вот теперь в нашем случае самый тяжёлый – с потерей челюсти и черепными травмами. Ну с ним уже работают наши молодцы и сестрички. А я продумываю, как или сделать искусственную челюсть этому солдату, или так прооперировать, чтобы мог питаться не через трубочку. Ну, господа коллеги, собираемся. В тылу, на мой взгляд, хуже. Здесь хоть всё ясно: впереди – враг. А с тобой – друг. И третьего – не дано. А в тылу вы сами видите. Большевики-ленинцы вопят – нужно поражение. Эсеры и прочая – лишь бы взорвать кого-нибудь. Думцы – орут много, дел – никаких. Эх, не могу к государю попасть, – и Серафимыч выразительно посмотрел на Ольгу.

Мы ехали в Питер. Но меня уже никогда не покидало гнетущее чувство – что-то надвигается.

Было грустно: увижу ли я нашего весёлого и всегда готового помочь поручика? И останусь ли я с моими коллегами по госпитальным палаткам? И вернётся ли в родное село Серёжа без ноги? Нас всех угнетало – что-то надвигается.

В Питере мы увидели народ у лавок, магазинов, булочных. Нам сразу объяснили – это очереди. Еды не хватает. Нам казалось, это – как во сне. Становилось страшно.

Но тут вдруг заохала Лёля. Засуетилась Фирка.

– Ах, ох, уже первый час, а мы ещё и обед не начали готовить. Придёт Федя – ох мне будет на орехи, – это красивая Лёля кокетничает.

Федя, да, устраивает скандалы. Но на публику, чтоб все видели, какой он суровый.

Фирка ей вторит:

– А мой, ежели я котлеты пересолила или в борщ зелени забыла – ох начинает буянить.

И тоже понятно. Сёмка после отсидки боялся даже мухи. Был тих и послушен. Вставили ему зубы, и на кухне, когда соседи принимали по маленькой, рассказывал важно:

– У нас в Матросской… – это он имел в виду тюремное заведение «Матросская тишина» недалеко от Сокольников.

Все слушательницы от Евстахиевны убегали. Даже верная девочка Маша уже сама говорила:

– Чё, тётя Прасковья, завернуть? – и получала в ответ:

– Да ладно, беги к бабушке, ешь свой бульон да гречневую, а я повспоминаю. Вот придёте в следующий раз – я вам расскажу, как мы в последний раз на фронт ездили.

Снова в каморке разместились слушательницы: Фира, Лёля, попросила разрешения тётя Маша, жена сапожника Тимоши, и, конечно, была девочка Маша.

Как обычно, «завернули» Прасковье Евстахиевне.

Она курила, щурилась на стенку и чему-то вздыхала.

– Да-а, дамы, снова ехали на фронт. Уж не помню, какой нашей армии. Не то третьей, не то второй.

Хорошо, что наш отряд был почти в прежнем составе. И командир прежний, Бобков Феодосий Серафимович, наш Серафимыч. Только был он какой-то усталый. И грустный.

Шёл уже 1917 год. Помню, было холодно и сыро. И великих княжон в нашей команде не было. Ни Ольги, ни Анастасии, ни Марии, – тут Прасковья Евстахиевна замолчала.