Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 76

Она сделала то, до чего здесь додумаются, полагаю, лет через полсотни. В моём веке это было азбукой. Карту палаты. Никаких списков. Карту, где всякого больного видно на своём месте разом со всеми прочими. Сестринский пост, дежурная доска, вся эта наука, к которой я привык как к воздуху, лежала у меня на коленях в четверть листа, начерченная юной девушкой с помощью пера.

— Настя, — сказал я. — Это очень хорошо. Это, пожалуй, лучше рисунков.

— Правда? — тут она снова покраснела.

И, полагаю, покраснела она потому, что я совершенно случайно назвал её по имени, без отчества.

— Правда. Мы это повесим в лекарской. И будем вести. Только надо придумать, как перечёркивать и рисовать заново, когда койки меняются.

— А я уже придумала. — Она вытащила из тетради второй лист, на котором койки были начерчены пустыми, без имён. — Имена на бумажках. Бумажки прикалывать булавкой. Умер или выписался, снял бумажку и приколол другую.

Я поглядел на неё, на этот пустой лист с булавочными дырочками, и подумал, что барон прав. Я всё считаю. И вот что мне посчиталось нынче. Этот дом за полгода дал мне больше, чем вся моя прежняя жизнь дала за тридцать. И девушка с тетрадью в этом счёте стояла отдельной строкой, и что с этой строкой делать, я не знал.

— Умница, — сказал я. — Ступайте спать, Анастасия Петровна. Завтра принесёте булавки.

Она ушла, красная и счастливая, и забыла у меня на столе вышивку.

Стряпчий Балуева — Порфирий Саввич — пришёл на одиннадцатый день, тридцатого марта, когда я уже ходил, работал и готовил флигель под отделение. До Пасхи оставалась неделя, печи стояли, и Робек ходил довольный, что я не подвёл со сроком, хоть и был, по его выражению, «на лицо какой-то ободранный». Про кол он выслушал, как и Фрол, и, как он, промолчал.

Стряпчий сел, разложил листы и заговорил в своей манере, медленно и разжёвывая, а я слушал и переводил для себя, чтобы уложить всё раз и навсегда.

Векселя, как он мне и предсказал, предъявили ко взысканию на другой же день после дуэли. Заимодавцы не стали ждать, жив поручитель или помрёт, им довольно было того, что имя его подешевело.

И вот тут открылось то, чего никто, кроме самого Ренара, не знал.

Платить ему было нечем. Совсем. Всё его положение, как я теперь понял, — шуба, квартира, гостиные — держалось на видимости и на чужих обедах. Имущества, на которое можно наложить руку, за ним не оказалось вовсе. А поручитель по закону отвечает своим имуществом, и когда своего нет, дорога у него одна.

— Долговое отделение, — сказал Порфирий Саввич. — При управе благочиния. Сидит с двадцать четвёртого числа. Правая рука в лубке, слуга ходит носить обед. Обед, впрочем, скудный.

— И надолго?

— А вот это, Михайло Алексеевич, самое любопытное. — Стряпчий снял очки. — Из долгового выходят двумя путями. Либо сам заплатишь, а ему нечем. Либо за тебя заплатят или поручатся друзья, родня, соотечественники. И вот тут выходит штука. Соотечественников у него в Петербурге — две дюжины домов, все небогатые, но сложись они, вытащили бы. Только не сложатся. Ни один. По городу прошла бумага, писанная его же земляком, и после той бумаги за господина Ренара не поручится ни один француз, хоть бы его на их глазах на цепь сажали. Мне это сказали трое из них, и сказали одними словами.

Я внимательно слушал и понимал, что теперь уж точно всё. Вот это можно считать окончательной победой.

— Ему некому заплатить, — закончил стряпчий. — Некому вовсе. Так что сидеть он будет долго. Годами. Покуда заимодавцы не спишут долг, а они не спишут, покуда есть надежда. А надежда есть, потому что француз всё-таки, а вдруг объявится богатая тётка в Лионе? — Он развёл руками. — Я на своём веку видел людей, что сидели по десять лет вот так. На тётке.

Вот оно. Вот к чему я вёл, сам того не сознавая, с крыльца типографии.

Не пуля. Не суд. Не смерть. Хуже всего этого. Человек, который двенадцать лет прибирал за собой по всей Европе, чтобы жить в чести и на чужих обедах, сидит нынче в долговом с перебитой рукой и скудным обедом, и никто, ни единая живая душа из тех, кого он называл своими, не подойдёт к решётке. Правая рука не напишет. Имя не отворит ни одной двери. Он не мёртв. Он просто кончился. Навсегда.

За Готье. За отца его, писавшего прошения даром. За пострадавших от руки Ренара честных французов. За сердце Лемке. За аптеку. За мою медь.

Я не почувствовал ни радости, ни мести. Я почувствовал, что доделал работу. Как после долгой операции, когда зашит последний шов и можно наконец снять перчатки.

— Теперь второе, — сказал Порфирий Саввич. — Дело за Рогаткой описано. Мещанин, что при бане, ничего не имеет, кроме того, что на него записано, а записано на него всё, что там стоит. Печь, корыта, змеевик и один медный куб. Опись при мне, извольте. — Он положил лист. — Торги назначены на третье апреля, в четверг, за три дня до Пасхи. Публичные, с молотка, при управе. Кто больше даст, того и вещь.

Мой куб. Стоял в описи под нумером седьмым, и против него было выведено рукой оценщика. «Куб медный перегонный, вёдер на сорок, с погибом горловины».

С погибом. Мятая горловина, которую я узнал через щель в заборе.

— Только вот что вы поймите, Михайло Алексеевич, — продолжал стряпчий, и голос у него сделался тише. — Вы одного человека из этого дела вынули. Крепко вынули, спору нет. И вещь одну вынимаете. А дело осталось.

— Знаю.

Я знал. Красовский, лекарь, растерявший практику и съехавший в дом поплоше, был жив и лечил бедных ртутью на Гороховой. Функ торговал в своей аптеке. И тот, кто стоял над ними с деньгами, тот, чьих денег хватило и на медь, и на двор, и на слухи, никуда не делся, я даже имени его не знал.

Они потеряли Ренара, потому что он был единственный из них, чьё имя чего-то стоило. И потеряли куб, потому что тот висел на этом имени. Вот и всё, что они потеряли, если считать по-моему. Голову и медь, я бы так сказал. А тело осталось, и у него остались деньги.

Значит, будет у меня продолжение. Не завтра и, может статься, уже с другими людьми. Но будет.

— Знаю, Порфирий Саввич, — повторил я. — Одно дело за раз. Нынче куб.

На торги я поехал третьего апреля, и не один.

Лемке выписался накануне, худой, тихий и очень довольный тем, что первую склянку нашей соли подписал своей рукой, как было уговорено. Ехать он вызвался сам, и отговаривать его я не стал, потому что понимал, каково ему было бы остаться дома в такой день.