Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 76

— Так вы и сказывали, три дня. — Гришка глядел на меня честными карими глазами и не двигался. — Вы, барин, лекарь. А я при вас. Вы мне велели вас слушать. Вот я и слушаю. Того вас, который вчера говорил. А не того, который нынче.

Спорить с этим было нечем. Я лёг обратно и, кажется, впервые за много месяцев засмеялся вслух.

Три дня я пролежал, как велел себе сам и как охранял Гришка. Рана шла чисто, гноилась наружу, ровно и немного, жар был один вечер и спал. На четвёртый день я встал, на пятый вышел во двор, а на седьмой поехал в больницу с перевязкой под сюртуком и с историей про кол, которую Фрол выслушал молча и, по-моему, не поверил ни единому слову.

Жадовский приехал на третий день сам, и Гришка пустил его после долгих переговоров у двери, из которых я слышал только слово «нельзя», повторенное четырежды.

Он вошёл, огляделся, оценил бинты, Гришку и мою физиономию и сел, не дожидаясь приглашения.

— Начну с приятного, господин Салтыков, а то у вас лицо, будто вы ждёте квартального. Квартального не будет.

— Отчего вы так уверены?

— Оттого, что я взял на себя труд подумать за всех, кто мог бы донести, и всякий раз выходило одно и то же. — Он загнул палец. — Секунданты. Отвечают наравне с дуэлянтами, стало быть, молчат первыми, им это выгоднее всех. Загряжский. Старику скандал в доме нужен, как вам вторая пуля. Дамы… дамы говорят, но не пишут, а квартальный по слухам не ходит. — Он загнул четвёртый. — И главный. Господин Ренар. Вот он мог бы. И не станет.

— Оттого что…

— Потому что первый же вопрос всякого следствия будет о причине поединка. А причина его, можно сказать, прочитана вслух при пятнадцати свидетелях, и называется она рубец. Пожаловаться на дуэль значит самому вытащить этот рубец в присутствие и там дать вам прочесть его ещё раз, уже под запись. — Жадовский откинулся на стуле. — Так что спите спокойно. Дело умерло на снегу, и все, кому надо, стерегут его могилу. Зато вы победили. И правота остаётся за вами.

Я выдохнул. Кажется, впервые за четыре дня.

— Теперь второе, и это уже по моей части. Помните бумагу, что вы мне принесли? Показание вашего учителя.

— Помню.

— Я вам тогда сказал, что официально она не пойдёт, и оказался прав. Архивов нет, свидетели мертвы, дела не будет. Так вот, я и не пустил её официально. — Он усмехнулся. — Я сделал то, что умеет моя коллегия, когда не может ничего. Пустил её по узкому кругу.

— По какому кругу?

— По лионскому. — Жадовский поглядел на меня в упор. — Вы знаете, сколько лионцев осело в Петербурге после девяносто третьего? Дюжины две домов. Люди небогатые, гордые и очень тесные между собой. Все они бежали от одного и того же. От комиссий, от списков, от расстрелов картечью на равнине. И среди них двенадцать лет жил человек, которого они принимали как своего, как жертву, а он был из тех, от кого они бежали. Я показал слова Луки Осиповича троим. Тем, кому верят остальные. Дальше оно пошло само.

Я молчал.

— Понимаете, что это значит для него? — пожал плечами Аполлон Гаврилович. — Не суд, судить его не за что, комиссии нет. Хуже. Дверь. Все двери разом. В Петербурге эмигранту без своих не выжить и месяца, свои это кредит, свои это рекомендация, свои это стол по четвергам. У него нынче нет своих. Никого. — Жадовский поднялся. — Коллегия к этому добавила ровно то, что могла, не поднимая шума. Одну бумагу в нужное место, о том, что за господином Ренаром желательно приглядывать. Больше ничего. Больше и не надобно.

Он взял шляпу и у двери обернулся.

— Ваша бумага сработала, господин Салтыков. Только не там, где вы её ждали. Так оно обыкновенно и бывает.

И это прекрасные новости. Значит, всё-таки сработало. Пусть я и получил пулю, но зато…

Зато приблизился к победе. Но радоваться ещё рано. Нужно ждать другие новости.

И, уверен, скоро они до меня дойдут.

Настя стала приходить на второй день, потому что Дарья Гавриловна не поспевала за домом и за мной разом, а Гришке надо было и спать.

Она садилась у окна, с шитьём или с книгой, и первое время молчала. Я тоже. Потом привыкли.

— Можно спросить? — сказала она на третий вечер, не поднимая головы от вышивки.

— Спрашивайте.

— Вам было страшно? Там.

— Нет.

Она подняла глаза, и я увидел, что она мне не верит.

— Правда, нет. Не оттого, что я такой храбрый. Оттого, что мне было некогда. Я всё считал. Шаги, ветер, куда он встанет, куда встану я. Когда считаешь, бояться нечем. Голова занята.

— А потом? Когда попали в вас?

— А потом я считал ещё быстрее.

Она помолчала. Иголка ходила ровно.

— Папенька говорит, что вы всё считаете. Что у вас на всё счёт. И что это хорошо, потому что оттого вы и живы. — Она сделала стежок. — А маменька говорит, что это дурно, потому что человек не должен считать всё время. Иначе он однажды забудет, зачем считал.

— А вы что говорите?

— А я ещё не решила. — Она подняла глаза, и в них было что-то новое, чего я раньше не видел. Не любопытство, к её любопытству я привык. Что-то более взрослое и оттого более неловкое. — Я думаю, вы считаете, потому что вам есть кого считать. Всех этих людей. А когда некого будет считать, вы, может быть, и на что-нибудь ещё обратите внимание…

Я не нашёлся, что ответить, и она это заметила и покраснела.

— Я вам вот что принесла, — заговорила она быстро, чтобы заговорить неловкость. — Не глядите так, это не рисунки. Рисунков вы видели довольно.

Она достала из-под вышивки тетрадь, тонкую, в четверть листа. Раскрыла.

Это были не рисунки. Это были карты. Планы больничных палат, моих, начерченные пером и подкрашенные. Койки, окна, печи, столы. И на каждой койке крошечными буквами имя, а рядом значок, крестик, кружок, чёрточка.

— Это что? — спросил я, хотя уже понимал.

— Это где кто лежит. — Она говорила торопливо, боясь, что я перебью. — Никитин мне рассказывал, а Гришка носил записки. Я подумала, вы всегда держите это в голове, кто на какой койке и кто чем болен, и это же тяжело, держать в голове полторы сотни. А ежели нарисовать, то и держать не надобно. Глянул и увидел. Вот тут крестик, значит, тяжёлый. Кружок, значит, идёт на поправку. Чёрточка, значит…

— Значит, выписан.

— Да.

Я держал в руках тетрадь и молчал.