Страница 97 из 143
Глава 29. Вне покаяния
Утро в крепости Грозной выдалось солнечным. Февральское солнце, еще по-зимнему бледное, но уже по-весеннему яркое, заливало внутренний двор крепости золотистым, почти ласковым светом. Вперемешку с грязью и конским навозом, уже пробивались первые, робкие ростки трав. Они, казалось, только и ждали, когда же закончится эта бесконечная, выматывающая душу зима. Воздух был напоен стылой влагой и сырым, тяжелым запахом прелой земли, что предвещает скорое, хмурое пробуждение природы. Где-то на стенах крепости уныло пересвистывались пичуги, и их короткие, сиплые голоса звучали до странности мирно — так, словно и не было вокруг ни войны, ни смерти, ни пепелищ.
Дмитрий стоял у окна своей каморки в офицерском флигеле — маленькой, аскетичной, с голыми, выбеленными известью стенами, с узкой походной койкой и грубо сколоченным столом, на котором были разложены карты и ведомости — и смотрел во двор. Он спал эту ночь, впервые за много дней, и сон его был глубоким, почти забытьистым, без сновидений. Проснулся он с тяжелой головой и с саднящим чувством, что бывает после долгого, беспробудного сна — чувством, в котором смешивались и облегчение от отдыха, и смутная тревога перед грядущим днем.
Рана на левой щеке, зашитая казаком Егоркой, саднила. Края пореза набрякли, налились горячей, багровой припухлостью, но до злого гноения ступень еще не дошла — лишь изредка сквозь грубые стежки суровой нитки сочилась мутная, розовая сукровица, засыхая на щетине грязными корками.
Дмитрий помнил вчерашний приказ Берендеева зайти в лазарет и перешиться у лекаря, но сознательно проигнорировал его — эта острая, злая боль на лице и в боку, под ребрами, при каждом резком движении сейчас была ему необходима. Она отрезвляла, возвращала к жизни и оставалась той честной ветеранской ношей, которую он ни за что не согласился бы отдать чужим рукам.
Дмитрий оделся — черкеска, постиранная в ручье, хоть и сохранила темные, несмываемые разводы от крови, но была чиста; папаха, вычищенная денщиком от пыли и копоти, снова приняла свой обычный, чуть сдвинутый на затылок вид; «Лами» привычно висела на поясе. Дмитрий сунул трубку в зубы, раскурил ее и, выпустив облако сизого дыма, вышел в коридор.
В коридоре его уже ждал адъютант — молоденький, розовощекий подпоручик, что вечно путался в бумагах и заикался от волнения. Сегодня он был особенно бледен.
— Ваше высокоблагородие! — выпалил он, вытягиваясь во фрунт. — Их высокоблагородие майор Берендеев велели передать: рота капитана Тростинского прибыла. Капитан ожидает вас в кабинете для представления.
Дмитрий кивнул и, оставив адъютанта, зашагал к выходу. Его шаги гулко отдавались под низкими потолками, пока майор спускался по деревянной лестнице офицерского флигеля на первый этаж. Выйдя наружу, он быстро пересек крепостной двор, направляясь к комендантскому дому, и вошел под мрачные своды старого каменного здания. Здесь, в длинном коридоре, его шаги, тяжелые и размеренные, отзывались еще более глухо, и в этом гулком эхе ему чудилось что-то зловещее — словно сама судьба предупреждала его о том, что ждет впереди. Он миновал шумную, пахнущую чернилами канцелярию, толкнул тяжелую дверь и вошел в кабинет коменданта.
В комнате, у массивного стола Берендеева, спиной к двери, стоял только один человек. Он был молод, невысок и худощав. Низко надвинутая фуражная шапка не могла скрыть его волосы — некогда темно-каштановые, а теперь тронутые ломаной, рваной проседью на висках, какую оставляет только пережитый ужас.
Мундир его, егерский, был безупречно чист и подогнан, но то, как сукно обтягивало его фигуру — словно вешалку, словно тело было не из плоти и крови, а из каких-то высушенных, ломких костей, — внушало что-то глубоко неправильное, болезненное. Казалось, сними он это темно-зеленое сукно, и останется лишь призрак: худые, добела вымытые голодом и лихорадкой ребра, сквозь которые гулко бьется загнанное сердце. Он стоял, выпрямив спину и опустив руки по швам, но в этой позе не было военной выправки — скорее, напряженная, судорожная готовность к удару. Так застывает тот, кто привык каждую секунду ждать худшего.
Когда капитан медленно повернулся на звук шагов и поднял глаза, Дмитрий вдруг почувствовал, как внутри все оборвалось и покатилось в пустоту. Майор узнал это бледное, почти прозрачное лицо. Узнал эти водянисто-серые, глубоко запавшие, горячечные глаза с затравленным, заглянувшим за самую грань выражением. И слишком хорошо помнил эту дрожь в пальцах, которую пришелец тщетно пытался скрыть, сжимая кулаки.
Два года. Прошло два года с тех пор, как Дмитрий видел Валериана Тростинского в последний раз — там, в проклятом ауле, названия которого майор уже не помнил, да и не хотел помнить. Два года с того ночного боя, когда все пошло не так. Когда колонна попала в засаду. Когда горцы, выскочившие из темноты, словно призраки, резали солдат, как овец. Когда молоденький капитан, командовавший тогда авангардом, не выдержал — и побежал. Побежал, бросив своих людей, позицию, все. И те, кого он оставил, полегли все до единого.
А Волков-Апостол — сам едва сменивший серые погоны штрафного рядового на скромные эполеты поручика — нашел его позже. Скорчившегося за обозной телегой, с безумными, остекленевшими глазами и трясущимися в лихорадке руками. Дмитрий тогда служил в другой роте, которая шла во фланговом охранении батальона и чудом пробилась к обозу сквозь ту засаду. Капитан этой роты, участник кровавой бойни при Бородине, не знал и не желал знать пощады к сопливым трусам. Он рвал и метал от злости за выкошенный авангард — его черные глаза до того налились бешенством, что казались белыми, прозрачными. Сверкая этим страшным, безумным взглядом, он держал в руке взведенный пистолет и обещал самолично пристрелить беглого барчука прямо у колеса, чтобы не марать бумагу на трибунал.
И Дмитрию — такому же растерянному, по уши в чужой крови — пришлось встать между ними. Он до хрипа, до безумного матерного лая разругался со своим ротным, едва сам не схлопотал пулю за дерзость и неподчинение в бою, но покрыл труса. Скрипя зубами, ротный наконец опустил пистолет.