Страница 70 из 143
Он замолчал, опустив голову. Его плечи, еще недавно хоть как-то расправленные, теперь были сгорблены, а лицо, бледное и заметно исхудавшее на казенных сухарях, казалось лицом старика. Тимошу мелко, упрямо потряхивало; он дышал прерывисто, шумно, сведя брови к самой переносице и судорожно, до крови терзая зубами искусанные, мясные губы, на которых за эти дни уже живого места не осталось. Голубые глаза глубоко запали, обведенные темными кругами, и в них стояла измученная скорбь. Лишь русые пряди, выбивавшиеся на лоб из-под засаленной фуражной шапки, тепло отливали пшеном в багровом отсвете жаровни — это золото волос оставалось единственным светлым пятном во всей его изломанной фигуре, безмолвно напоминая о прежней, набожной и чистой крестьянской душе мальчишки.
Дмитрий не прерывал Тимошу. Он упрямо молчал, продолжая мерно водить оселком по стали, и этот сухой, скрежещущий ритм — вжик, вжик — оставался единственным, леденящим кровь ответом в глухой тишине палатки. Тимоша не отрывал взгляда от клинка; его воспаленные глаза лихорадочно следили за каждым скольжением камня, а сам он то и дело робко, аккуратно косился снизу вверх на непроницаемое лицо майора.
Когда снаружи сквозь ночную мглу донесся отдаленный, тоскливый вой шакалов, и часовой за палаткой залихватски, бодро начал подсвистывать ему в ответ, пытаясь разогнать горную жуть, Дмитрий на мгновение скосил глаза в сторону выхода и едва заметно, укоризненно покачал головой. Свист тут же виновато оборвался, сменившись топтанием сапог по грязи и хриплым, усмешливым кряканьем второго часового. А майор, так и не произнеся ни слова, отложил оселок, взял со стола ветошь и принялся неторопливо, бережно протирать лезвие. Тимоша, затаив дыхание, следил за каждым движением его рук. Трубка по-прежнему дымилась в углу рта Дмитрия, выпуская сизые струйки к потолку.
— Лебедев, — произнес наконец майор, и голос его звучал ровно, без гнева и без жалости, — Ты хочешь стать сильным, чтобы никого не терять. Это правильное желание. Но запомни: сила не в том, чтобы не терять. Сила в том, чтобы, потеряв, идти дальше. Ты потерял Егора. Ты потеряешь еще многих. Я потерял больше, чем ты можешь представить. Но я жив. И я иду дальше. Потому что у меня есть долг. Есть люди, что идут за мной. И у тебя есть долг. Ты нужен роте. Ты нужен своим товарищам. Ты нужен мне.
Он отложил ветошь и, выпустив плотное облако дыма, посмотрел на Тимошу. В его глазах — пронзительно-зеленых, обведенных по краю зрачка тонкой, ржаво-золотистой окаемкой, — тускло тлели и плавились багровые угли жаровни, выхватывая их глухую, тяжелую изумрудность.
— Что до кошмаров… Я скажу тебе так: они не уйдут. Никогда. Но ты можешь сделать так, чтобы они не мешали тебе жить. Первое: высыпайся. Это не совет — это приказ. Ты солдат. Твое тело — твое оружие. Если ты не будешь спать, ты сдохнешь раньше, чем до тебя доберется горская пуля. Тиф, лихорадка, истощение — они косят не хуже картечи. И косят в первую очередь тех, кто ослаб. Так что сегодня же — спать. Хоть через силу. Хоть с водкой. Но спать.
Он снова затянулся.
— Второе. Твои мертвецы, что приходят к тебе, — они не враги тебе. Они — твоя совесть. И то, что они приходят, значит, что ты еще жив. Что душа твоя еще не зачерствела. Не гони их. Поговори с ними. Скажи им то, что не успел сказать. И, может быть, тогда они не будут пугать тебя.
Дмитрий замолчал, проверяя шашку на остроту лезвия. Тимоша сидел, не шевелясь. Слова майора тяжело, медленно, как вода сквозь сухую землю, просачивались в его измученную душу. Он не до конца понимал их. Но что-то важное, что-то глубинное в них отзывалось. Мальчишка чувствовал: этот человек говорит правду. Единственную правду, что имеет значение на этой войне.
— Я понял, — произнес он наконец. — Спасибо, ваше высокоблагородие.
— Иди, — кивнул Дмитрий. — И помни: Егора похоронят завтра. Со всеми почестями. Ты будешь в почетном карауле.
Тимоша встал и, пошатываясь, вышел из палатки. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на угли в жаровне, и в его груди глухо, надсадно ныла старая рана. Еще один солдат. Еще одно имя. Еще одна смерть. Майор принял ее, как принимал тысячу раз до этого, — спокойно, без слез, без истерики. Но это не значило, что она прошла бесследно. Просто все его раны были внутри. И кровоточили они тихо, незаметно для посторонних глаз.
—
Рассвет дня выступления выдался серым и промозглым. Туман, поднявшийся от Сунжи, окутал крепость плотной, влажной пеленой, и в этом тумане звуки разносились особенно глухо и тревожно. Апостолова рота строилась на плацу. Солдаты проверяли амуницию, подгоняли ремни, примыкали штыки. Рядом выстраивались казаки Луки — молчаливые, сосредоточенные, в седлах своих верных лошадей. Завернувшись в черные и бурые бурки, с шашками, покоившимися на портупеях по-кавказски, рукоятями назад, и трубками в зубах, они неподвижно держали равнение, пока животные шумно всхрапывали, кося огненным глазом в туман.
Артиллеристы запрягали тяжелых, ширококостных казенных коней, выведенных специально для орудийных упряжек. Эти ломовые гиганты, покрытые густой шерстью, не дрожали от грохота и сырости; они понуро, но мощно упирались копытами в раскисшую землю, крепя к передкам два единорога, чьи медные стволы тускло блестели в утреннем полумраке.
Сами пушкари — рослые, костистые, широкоплечие мужики — мощной породой своей были под стать коням и тяжелым четвертьпудовым орудиям. У каждого второго на кистях чернели старые, глубокие шрамы от пороховых вспышек, а загрубевшие пальцы были покрыты бугристыми пластами обгоревшей, намертво спекшейся кожи — вечной отметиной артиллеристов, привыкших голыми руками зажимать раскаленные орудийные запалы.
Бомбардиры и канониры работали молча, с глухой, сосредоточенной уверенностью людей, что составляли главный, неумолимый козырь Корпуса на этой кавказской каторге бездорожья, где пушки зачастую приходилось тащить на собственных хребтах и лямках сквозь раскисшую сунженскую глину. Из-под засаленных фуражных шапок угрюмо смотрели обветренные лица; почти у каждого в зубах дымилась козья ножка с ядреной махоркой, сизый дым которой смешивался с сырым туманом. Усы — у молодых канониров лихо закрученные, у старых бомбардиров густые, понурые, прокуренные до желтизны и опаленные порохом, — хранили мудрое, окопное спокойствие, перед которым отступал любой страх грядущей резни.