Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 143

А однажды в крепость, с гиком и свистом, с песнями и звоном сабель, влетели гусары. Это было золотое, слепящее великолепие Мариупольского полка — сочно-желтые доломаны с темно-синими воротниками, расшитые золотыми шнурами; надетые в рукава по зимнему времени ментики с оторочкой из густого черного меха; лихо заломленные кивера с белыми султанами; плотно облегавшие ноги синие чакчиры с золотым кантом и свисавшие прямо к стременам синие с золотой отделкой ташки. Кони их, горячие и породистые, гарцевали, всхрапывая и кося огненным глазом, а сами гусары, молодые, румяные, с усами, закрученными по последней столичной моде, казались сошедшими с парадной картины.

Это был временный сводный отряд офицеров, прибывших на Кавказ по собственному прошению, искавших здесь то ли скорых орденов, то ли забвения. Они шумели, смеялись, перебрасывались шутками, и их появление в мрачной, суровой крепости было подобно лучу солнца, пробившемуся сквозь грозовые тучи.

Дмитрий стоял у стены и смотрел на них. В его груди шевельнулась тень прежней жизни. Когда-то и он был таким. Теперь это казалось ему сном. Глупым, ярким, невозвратным сном.

«Как они еще живы? — думал он, глядя на пестрые доломаны гусар. — В этих лесах, где каждый куст стреляет, такая яркость — верная смерть. Горцы же их за версту видят. Впрочем, может, в том и расчет? Выманить врага на себя? Безумная храбрость или безумная глупость — кто разберет…»

Но вслух Дмитрий ничего не сказал. Лишь покачал головой и вернулся к своим делам.

Сотня Григория Гречишкина, в течение этой недели, покинула крепость. Прощание вышло скупым, по-казачьи: без долгих речей, без слез. Лука Тимофеевич стоял у ворот, прямой как струна, и смотрел, как сын садится в седло. Григорий, уже взявший поводья, вдруг обернулся, и в его глазах, всегда таких дерзких и веселых, блеснула предательская влага. Он шагнул к отцу и, не говоря ни слова, обнял его — крепко, порывисто, как обнимают в последний раз. Лука, чуть помедлив, ответил на объятие, и его жесткая, обветренная рука на мгновение задержалась на плече сына.

— Береги себя, батя, — сказал Григорий глухо.

— И ты себя береги, Гришка, — ответил Лука, и его голос не дрогнул. — Ты теперь не просто казак. Ты — хорунжий. Помни об этом. И возвращайся. Матери я сам напишу.

Григорий кивнул, вскочил в седло и, не оглядываясь, дал шпоры коню. Сотня, звеня оружием, вытекла за ворота и растаяла в серой пелене дождя — казачью лаву срочно перебрасывали вглубь Линии, на Сунженские посты к Назрани, затыкать оголившиеся фланги и стеречь пограничные редуты, пока главные силы корпуса будут вгрызаться в полыхающие чеченские предгорья. Лука еще долго стоял, глядя им вслед. Его пальцы, сжимавшие трубку, едва заметно дрожали.

Гвоздев всю эту неделю пропадал на плацу. Он тренировался с методичной одержимостью, с какой делал все. С рассвета до заката, не жалея ни себя, ни плотных тренировочных фашин, он рубил, колол, делал выпады, отрабатывал перехваты и секущие замахи, а рядом, по уши в февральской слякоти, до глухого, животного беспамятства и рвоты желчью изнывал его Упокойный взвод — Гвоздев заставил своих людей до глубоких, сочащихся мозолей кромсать лозы и глиняные глыбы, намертво вколачивая в них ту же слепую, страшную автоматику посечи.

Штабс-капитан гонял рекрутов без жалости, заставляя часами держать на весу тяжелые казенные ружья с примкнутыми трехгранными штыками, пока сводило судорогами плечи, а окоченевшие пальцы не каменели на деревянных ложах. По его глухому, стальному приказу взвод раз за разом с яростным, надрывным воем бросался в атаки, с треском вколачивая штыки в плотные пучки тренировочных фашин. Рекруты спотыкались, падали лицом в раскисшую, ледяную глину плаца, теряя фуражные шапки, но Гвоздев не давал перевести дух: одного его тяжелого прищуренного взгляда хватало, чтобы упавшие мгновенно поднимались. В этой жуткой, выматывающей душу муштре вчерашние крестьянские парни напрочь забывали свои далекие деревни, родные лица и мирные пашни; непомерная жестокость и дикая усталость выжигали из их голов любые лишние думы, превращая изможденных рекрутов в безмолвные, послушные орудия для убийства.

А новая шашка Гвоздева, еще неделю назад казавшаяся ему чужим и почти враждебным предметом, теперь стала послушным продолжением руки. Штабс-капитан двигался с ней так, словно владел ею всю жизнь, — и в этом был парадокс, горькая ирония судьбы, которую Дмитрий, наблюдавший за ним со стороны, отмечал про себя с каким-то щемящим чувством.

«Шашка — его призвание, — думал он, глядя, как Гвоздев, мокрый от пота и дождя, снова и снова атакует фашину. — Призвание, рожденное из ненависти. Из мести. Он ненавидит горцев так сильно, что стал одним из них — в мастерстве, в умении. Только цели у него иные. Не защита дома и рода. А истребление».

Дмитрий не осуждал Гвоздева. Он понимал его. Понимал, что для этого человека война давно перестала быть долгом или службой. Она стала смыслом. Единственным, что у него осталось. И лишать его этого смысла было бы жестоко — быть может, более жестоко, чем сама война.

Сам Дмитрий в эти дни разрывался между штабной рутиной и заботой о роте. Он проверял амуницию, следил за учениями, помогал советами молодым офицерам, что прибыли с пополнением, и холодно, конструктивно, с командирской отстраненностью, что давалась ему годами Линейной службы, взвешивал и просчитывал тактику грядущей экспедиции.

Аул Автуры. Он изучал карту Малой Чечни, испещренную пометками лазутчиков, и с каждым днем все яснее понимал: дело будет жарким. Два дня пути. Дорога сначала полого тянется через открытые чеченские равнины, затем внезапно обрывается, уходя в густые, вековые буковые леса, где каждый шаг грозит засадой, и лишь в самом конце выводит в глубокое ущелье, зажатое нависающими скалистыми склонами — идеальное место для бойни. Там, среди этих камней и зарослей, может скрываться смерть. Сотни глаз, сотни ружей, сотни кинжалов, что ждут своего часа. Дмитрий знал эту тактику. Знал, как горцы умеют использовать местность. И потому в плане, что он составлял, особое внимание уделял фланговому охранению.