Страница 60 из 143
С плеч его мундира безжалостно, под самый корень были срезаны блестящие золотые полевые эполеты — главная мишень для горских стрелков в лесных просеках. Вместо них Гвоздев нашил простые, грубые суконные погоны нижних чинов с красным кантом, намертво слившись в бою со своими егерями. Избавился штабс-капитан и от уставного оружия: легкая пехотная сабля, годная лишь для гарнизонных смотров, давно была списана в обоз. На портупее Гвоздева покоилась тяжелая кавалерийская сабля в кожаных ножнах — грубое, рубящее оружие, выбранное им взамен изящного клинка с той же мрачной практичностью, с какой егеря забирали у войны самые жестокие ее методы.
Там же, за плотно затянутым кожаным поясом, неизменно покоился казенный кремневый пистолет — тяжелое, насквозь прозаическое армейское оружие, которое Гвоздев в упор разряжал в чужие груди с бритвенно-точной, палаческой автоматикой.
А на его темных волосах всегда красовалась безупречно чистая, сшитая из темно-зеленого сукна фуражная шапка. К ней, вопреки строгому армейскому уставу, Гвоздев пришил плотный кожаный козырек, чтобы горное солнце и резкий ветер не слепили глаза. На марше этот черный лакированный козырек начищался им до такой степени, что в зеркальной поверхности отчетливо отражались серые кавказские скалы. Этот лакированный нарост глубоко наползал на лоб, отбрасывая на верхнюю половину лица густую, непроницаемую тень, из-за которой его запавший, прищуренный взгляд становился еще более жутким, наглухо отпугивая как паркетных штабных офицеров, так и бывалых нижних чинов.
Эта противоестественная, маниакальная упорядоченность в мелочах пугала сильнее, чем чужая кровь на его руках. Даже в полевых условиях, даже после многодневного перехода, Гвоздев умудрялся выглядеть так, словно только что вышел с парада. Это была не щегольская забота о внешности — это был принцип. Вызов. Способ сохранить себя в мире, что рушился вокруг.
В этом крылось и странное, пугающее противоречие: штабс-капитан с легкостью истинного еретика нарушал священный армейский устав, сползая в откровенное самовольство с этими рядовыми погонами, саблей и самодельным козырьком, но его неуставной облик оставался парадоксально, до тошноты безупречным. Гвоздеву были безразличны столичные циркуляры и гнев инспектирующих генералов. Он сам установил себе форму одежды — форму карателя, выверенную до последнего стежка. Каждая складка на его мундире, каждое неуставное новшество служили одной цели: упорядочить тот внутренний хаос, что рвал его душу изнутри. Гвоздев отрекся от уставного лоска империи и создал собственный, страшный культ чистоты посреди кавказской грязи.
Но была черта, которую Гвоздев не переступал никогда: он принципиально не носил черкески. Ни разу за все два года, что Дмитрий его знал, Гвоздев не надел ничего, кроме форменного мундира. Когда другие офицеры, оценив удобство и практичность горской одежды, переоблачались в черкески и бурки, Гвоздев оставался верен мундиру. В его взгляде на сослуживцев, переодевшихся в черкески, читалось ледяное отчуждение. Это было молчаливое, брезгливое судейство — так одинокий хранитель памяти о мертвых смотрит на тех, кто, по его мнению, эту память предал.
Впрочем, из этого правила было два исключения. Первое — казаки. К ним Гвоздев относился с особым, сдержанным уважением, какое русский офицер старой закалки испытывал к этим прирожденным воинам. Здешние, линейные казаки носили черкески уже давно — это была часть их культуры, их обычая, их боевого уклада. И Гвоздев, ценивший воинское мастерство превыше всего, не мог не признавать их права на это.
Гвоздев также знал изнанку этой вольницы для пришлых со степей полков: донцы призывались на Сунжу поголовно и полностью за свой счет. Казна не давала им ни коней, ни амуниции. Родные кафтаны-чекмени, в которых они уходили с Дона, в сырых лесных просеках Чечни сгнивали в лохмотья за пару месяцев. Покупать новое форменное сукно на кровные гроши было не на что. Волей-неволей степнякам приходилось ломать свои донские традиции и перенимать кавказский обычай, влезая в те же горские черкески. Эта вынужденная маскировка и нищета, переплавленная в воинское искусство, весили здесь куда больше всех парадных регламентов столицы.
И второе исключение — Дмитрий. Почему Гвоздев, при всей своей ненависти ко всему горскому, не осуждал его за черкеску и шашку «Лами»? Дмитрий и сам не знал ответа. Быть может, дело было в том, что Гвоздев видел в нем родственную душу — такого же изломанного, потерянного офицера, у которого отобрали все и который теперь пытался выжить в этом аду любыми доступными средствами. А быть может — причина крылась в том, что он знал историю «Лами» и кинжала-кама. Знал, что Дмитрий не купил их у горцев, не выменял на табак, а снял с убитого врага в честном, кровавом бою. Трофей, добытый в рукопашной, вызывал у Гвоздева уважение.
Сам Гвоздев, впрочем, не носил и бурки — хотя казенные шинели, что выдавали в полку, были столь же пригодны для кавказской зимы, сколь бумажный зонтик пригоден для ливня. Они продувались ветром насквозь, промокали от первого же снега и согревали не лучше, чем решето согревает воду. Но Гвоздев упрямо кутался в шинель, мерз, но терпел. И эта его упрямая, почти бессмысленная верность мундиру была сродни верности погибшей семье. Он не мог изменить им — ни жене, ни дочерям, — потому что это было бы предательством. А предательства он не прощал. Никому.
Второй взвод штабс-капитана Гвоздева в Апостоловой роте шепотом, крестясь, звали Упокойным, а самого его за глаза кликали Палачом. И если у других солдат в роте от одного этого прозвища каменели лица, то для парней из его собственного взвода оно несло дикую, суровую уверенность: Гвоздев выжмет из них все соки, доведет муштрой до кровавой рвоты на плацу, но за этой его палаческой, изнурительной жестокостью стояло одно — под его началом они не падут в лесах. То, что целый штабс-капитан лично водил в штыковую обычный взвод, для Линии не было дикостью: здешняя глухая резня перемалывала людей быстрее, чем Петербург успевал присылать пополнение, и Гвоздев со своим опытом намертво цементировал этот каленый кулак роты.