Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 143

Старые, заматерелые ветераны, уцелевшие в прошлых кампаниях, Палача не любили за ледяной нрав, но уважали до дрожи в костях, зная: за этой его жестокостью стоит их выживание. Молодые же рекруты под началом штабс-капитана и вовсе, содрогаясь в суставах, боялись его, но боялись не криков или зуботычин — Гвоздев никогда не орал. Они панически боялись его глухого, могильного молчания. Когда он медленно проходил перед строем — прямой, кристально чистый, застегнутый на все медные пуговицы, и молча смотрел из-под козырька прямо в душу — новобранцы каменели.

В отличие от Дмитрия, относившегося к своим людям с суровой отцовской заботой, Гвоздев не видел в них сыновей. Но он не считал их и слепым инструментом. Муштра была его извращенной заботой: он выжигал в них человеческую слабость, чтобы они выжили в просеках. Гвоздев никогда не прятался за чужие спины — в любую штыковую он всегда шел первым, упрямо подставляя под пули свою вытянутую в струну, худую до костей фигуру, и взвод шел за ним слепо, точно за самим фатумом.

На марше, во главе своего Упокойного взвода, Гвоздев ехал на вороном черноморском мерине — рослом, сухом, но крепком коне, которого штабс-капитан когда-то молча забрал за бесценок в самом углу тифлисского рынка, пока пижоны-адъютанты раскупали кабардинских жеребцов для парадов. Гвоздев не любил коня и не ласкал его. Он ценил в нем лишь то, что с таким же ожесточением выжигал в собственных солдатах — глухую преданность и безусловное послушание, не знавшее ни звука протеста. И этот вороной мерин, равнодушный к свисту пуль и крикам раненых, вез его по каменистым кавказским кручам с той же неизменной, несокрушимой верностью, с какой сам Палач нес сквозь огонь свое иссушающее горе, возвышаясь над замершим в едином шаге взводом безмолвной, застегнутой наглухо тенью.

Горцы же для Гвоздева были не просто врагами. Они были убийцами. Падалью. Грязью, что следовало выжечь каленым железом без жалости и без разбора. Он не разделял горцев на мирных и немирных, на кунаков и абреков. Для него все они были на одно лицо — смуглые, бородатые, с кинжалами в зубах — все они были виновны в том, что его Машенька и Катенька лежат в сырой тифлисской земле. И когда он вел своих солдат в штыковую, в его темных, глубоко запавших глазах не было ни злобы, ни ярости — только расчетливый, беспощадный профессионализм Палача, что вершит возмездие.

После ужина, когда офицеры, раскланявшись с комендантом, вышли на воздух, Гвоздев на мгновение задержался рядом с Дмитрием.

— Поздравляю с повышением, — произнес штабс-капитан своим обычным, глухим голосом. — Заслужил.

— Благодарю, — ответил Дмитрий.

— И еще, — Гвоздев помедлил, словно подбирая слова. — Я знаю, что ты… что у тебя эта девчонка. Чеченка. Я слышал разговоры. Кто-то говорит, что ты спятил. Кто-то — что ты предатель. Я так не считаю, — он посмотрел Дмитрию прямо в глаза, и в его взгляде на мгновение мелькнула нехарактерная для него человечность. — Я считаю, что ты делаешь то, что должен. Как офицер. Как человек. И я… я уважаю тебя за это.

Гвоздев резко вытянулся во фрунт, привычным офицерским жестом коснулся пальцами козырька и, чеканя шаг, пошел прочь, не дожидаясь ответа. А Дмитрий остался стоять, глядя ему вслед, и на душе у него было странное, горькое тепло.

—

Уже под ночь, когда в гарнизонных казармах уже погасили огни и только часовые на стенах перекликались в темноте, у подножия восточной стены крепости, в стороне от штабных зданий и любопытных глаз, собрались те, кто хотел обмыть повышение Дмитрия не по-штабному, а по-своему — по-походному, у костра, с водкой, табаком и солдатскими байками.

Здесь были все свои: Лука Тимофеевич, что восседал на пустом бочонке из-под пороха и, попыхивая носогрейкой, щурился на огонь; Григорий, что, несмотря на чин хорунжего, держался запросто и все порывался обнять новоиспеченного майора; Степанов, чье суровое, изрезанное шрамами лицо сегодня было почти добрым; Звонарев с донцем Митяем, успевшие за долгие дни марша и крепостной рутины намертво прикипеть друг к другу, теперь заправляли всем костром, наперебой вываливая в круг такие немыслимые байки, что даже тертые ветераны покатывались со смеху; Михеич, что притащил с собой котелок с остатками ужина и теперь разогревал его на углях; Глафира, сидевшая чуть поодаль, но внимательно слушавшая.

Дмитрий, не лишним будет упомянуть, с оскалом выхлопотал у Берендеева дозволение для маркитантки остаться при крепости. Ему стоило немалых трудов уговорить старого майора не выставлять бабу с пожитками за ворота, но Дмитрий настоял: Глафире нужно было приглядывать за сиротой Айшат, да и для его людей ее телеги с честной водкой, махрой и добрым табаком были спасением в этой глуши. Комендант в итоге махнул рукой, и теперь Глафира законно вела свои дела при роте.

Тут же, ловя каждое слово рассказчиков, грелись еще десятка полтора старых егерей и казаков — все они пришли к общему костру, чтобы поздравить Батьку с новым чином. Но не хватало двоих: Тимоши и отца Никодима.

Батюшка не имел возможности сидеть здесь, на сырой кавказской земле среди прокуренного сукна и матерной казачьей ругани. Его не выпускала хлипкая, сколоченная из сырых бревен гарнизонная церквушка, что удушливо чадила дешевым воском и ладаном. Отец Никодим круглыми сутками отпевал умиравших рекрутов, тщетно пытаясь вымолить у Бога пощаду для этой обреченной, выгорающей до костей крепости.

Тимоша же остался в казарме — сказался больным. Дмитрий знал, что это не совсем правда: Тимоша не был болен телом, но душа его кровоточила. И командир не стал настаивать, понимая, что парню нужно время.

Когда кружки наполнили и первый тост — за здоровье новоиспеченного майора — дружно выпили, Федька, молодой лопоухий казак из сотни Луки, вдруг набрался смелости. Заикаясь от смущения, он обратился к Дмитрию:

— Ваше высокоблагородие… Дмитрий Николаич… А правду люди гуторят, или брешут, будто вы в прежние года в гусарах ходили? В самом Питере? И чего ж вы там такого накуролесили, что вас сюда на Кавказ сослали?

По кругу пробежал смешок. Кто-то шикнул на Федьку — мол, куда лезешь, щенок, — но Дмитрий, против ожидания, не рассердился. Напротив — он широко улыбнулся, сверкнув своими волчьими клычками, и произнес:

— Правду говорят. Был гусаром. Лейб-гвардии штабс-ротмистром. И творил, братец, такое, о чем теперь вспоминать — и смех, и грех.

— Расскажите! — вырвалось у Федьки, и он тут же покраснел до корней волос.