Страница 59 из 143
Глава 20. Волчья стая
Утро следующего дня Дмитрий встретил в канцелярии. Он сидел за грубо сколоченным столом, заваленным кипами бумаг, и, обмакнув гусиное перо в чернильницу, выводил строку за строкой. Перед ним лежали ведомости, требовавшие его подписи: отчеты о потерях, требования на пополнение, списки больных, запросы на провиант, фураж и боеприпасы. Каждая бумага была испещрена колонками цифр и фамилий, и каждая фамилия была для Дмитрия не просто записью в казенном реестре, а живым человеком — или тем, что от него осталось.
Он писал и думал о том, сколь чудовищна эта невидимая, бумажная война, что идет своим чередом в тылу, пока на передовой льется кровь. Здесь, в канцеляриях, люди не умирали от пуль и штыков — они умирали от чернил. Каждая строка в ведомости, каждая галочка в графе «выбыл» означала, что где-то мать не дождется сына, жена — мужа, а дети — отца. Но для штабных писарей, для интендантов и аудиторов, для всего этого гигантского бюрократического механизма, что перемалывал человеческие жизни с холодным равнодушием слепой стихии, все эти смерти были лишь строчкой в отчете. Расходным материалом. Пушечным мясом.
Дмитрий терпеть не мог эту работу. Вся его натура — порывистая, живая, привыкшая к действию, — восставала против этого бесконечного перекладывания бумаг. Но он знал: без этой работы нельзя. Без правильно составленного требования интенданты не выдадут казенных сухарей. Без подписанного списка больных фельдшера не получат хины. Без отчета о потерях в Петербург не отправят рекрутов. И потому он сидел и писал, стиснув зубы и проклиная про себя всех штабных крыс вместе взятых.
Особую ненависть вызывали у него графы «без вести пропавшие». За каждой такой записью стояла чья-то неоконченная история. Человек ушел в ночной секрет — и не вернулся. То ли убит, то ли взят в плен, то ли дезертировал. И никто никогда не узнает правды. А родные будут ждать годами, надеяться, молиться — пока надежда сама не умрет, уступив место глухой, безысходной тоске.
К полудню бумажная волокита была наконец закончена. Дмитрий собрал все ведомости, перевязал их бечевкой и передал адъютанту. Тот, приняв бумаги с поклоном, исчез за дверью, а капитан — теперь уже майор, хоть и не привык он еще к этому чину, — откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Голова гудела, в висках стучало, и Дмитрий чувствовал себя более измотанным, чем после самого тяжелого боя.
«Вот она, война, — думал он с горькой усмешкой. — Геройство, кровь, пот — а потом сидишь и пишешь: "Штыков — сто двадцать; выбыло — сорок семь; осталось — семьдесят три". И это называется — рапорт. А за этими цифрами — живые души. Души, что я не уберег».
Дмитрий встал, потянулся, хрустнув суставами, и вышел на воздух.
—
Вечером того же дня в комендантском доме состоялся ужин. Майор Берендеев, оценивший как боевые заслуги Дмитрия, так и депешу Ермолова, расщедрился на угощение. Стол в его гостиной был накрыт с той основательной, несколько тяжеловесной роскошью, что была свойственна старым служакам, привыкшим ценить простые радости жизни. В центре стола, на большом оловянном блюде, дымился жареный баран, нашпигованный чесноком и горными травами. Рядом теснились глиняные горшочки с солеными огурцами и квашеной капустой, нарезанный крупными ломтями ржаной хлеб и внушительных размеров графин с чихирем.
Кроме Дмитрия и хозяина дома, за столом сидели штабс-капитан Гвоздев, Лука Тимофеевич, Григорий Гречишкин и еще несколько офицеров гарнизона — пожилой, начинающий лысеть майор-артиллерист с Георгием на груди и совсем еще молодой, безусый подпоручик из драгун, что недавно прибыл на Кавказ и теперь глядел на всех с какой-то восторженной, немного испуганной почтительностью. Берендеев, восседавший во главе стола с видом радушного хозяина, поднял кружку.
— Ну-с, господа, — произнес он, обводя собравшихся взглядом, — позвольте мне, как хозяину сего скромного ужина, предложить первый тост. За его высокопревосходительство Алексея Петровича Ермолова! За человека, что держит Кавказ в ежовых рукавицах и не дает нам, старым служакам, расслабиться!
— За Алексея Петровича! — подхватили офицеры, и кружки взметнулись вверх.
Выпили. Закусили бараниной. Разговор, поначалу чинный и сдержанный, постепенно оживлялся. Майор-артиллерист, что сидел напротив Дмитрия, рассказывал о турецкой кампании, о штурме Анапы, о том, как его батарею накрыло ядром и он единственный остался в живых. Подпоручик, выпучив глаза, слушал, забывая жевать. Берендеев, размягченный вином, вспоминал Измаил и Суворова, которого имел честь видеть лично, будучи еще молодым поручиком.
Дмитрий слушал, поддерживал беседу, но краем глаза наблюдал за Гвоздевым. Штабс-капитан был скуп на слова. Он сидел, выпрямив спину, и методично, словно выполняя скучную, но необходимую работу, поглощал ужин. На его бледном лице не отражалось никаких эмоций. Дмитрий знал, что Гвоздеву этот ужин в тягость. Штабс-капитан вообще не любил застолий, не любил шумных сборищ, не любил разговоров о войне за едой. Но он пришел — из уважения к Дмитрию, которого Гвоздев, несмотря на свою нелюдимость, считал едва ли не единственным человеком в этом мире, достойным его общества. Была в этом молчаливом, холодном человеке какая-то удивительная, почти пугающая цельность. Он не гнулся, не приспосабливался, не искал ничьей дружбы. Он просто делал свое дело — воевал. И делал это блестяще.
Гвоздев был одет в свой егерский мундир двубортного покроя, наглухо застегнутый на все медные пуговицы. И надо сказать, мундир этот сидел на нем идеально — не так, как на большинстве офицеров, что носили форменную одежду, потому что так было положено по уставу. Нет, Гвоздев относился к мундиру с той же мрачной, почти религиозной серьезностью, с какой относился ко всему. Его темно-зеленое сукно, хоть и потертое на локтях и высоком воротнике, было всегда тщательно вычищено. Под сукном этого идеально подогнанного егерского мундира угадывалась его высокая, пугающе иссушенная горем фигура — в этой мертвенной стати не осталось ничего от живого человека, лишь сухие, натянутые жилы да тугая ветеранская кость.
И этот живой скелет требовал от своего обмундирования такой же мертвой, абсолютной покорности: латунные пуговицы на мундире, надраенные до блеска, сияли в свете свечей, а панталоны, заправленные в сапоги, были выглажены так туго, словно их высекли из камня.