Страница 58 из 143
Тимоша думал о том горце, которого заколол штыком при штурме Дади-Юрта. Вспоминал его лицо — смуглое, бородатое, с пеной на губах. Вспоминал, как штык вошел в живот, как вывалились внутренности на снег, как горец хрипел и захлебывался кровью. Вспоминал другого, которого он добивал кинжалом, уже мертвого, а он все бил и бил, не в силах остановиться. И того, на секрете, — молодого, почти мальчика, что смотрел на него удивленными, непонимающими глазами, перед тем как рухнуть с простреленной грудью. Они приходили к нему каждую ночь. Стояли у изголовья, смотрели молча, не обвиняя, не проклиная — просто смотрели. И от этих взглядов ему хотелось кричать. Но Тимоша не кричал. Он просыпался в холодном поту и лежал, глядя в темноту, до самого рассвета.
А еще был Егор. Его друг. Его единственный, настоящий друг, с которым они прошли через все — через этап, через первые бои, через ночные секреты и дневные марши. Егор, что лежал теперь в лазарете, без зубов, без сил и безостановочно плакал, и Тимошины глаза от этих мыслей вмиг наполнились слезами.
«Господи, — думал он, — за что? За что все это? Почему одни умирают в муках, а другие пьют водку и поют песни? Почему я убил тех людей, а теперь сижу здесь, живой, и греюсь у печки? Где справедливость? Где Бог, про которого говорил отец Никодим?»
Ответа не было. Только треск дров в печке да пьяный хор, что гремел над казармой:
Вниз по матушке по Волге,
По широкому раздолью…
Разыгралася погода,
Погодушка верховая…
Тимоша закрыл глаза, вслушиваясь в хмельные голоса солдат, и перед его внутренним взором раскинулась родная Волга. Широкая, царственно спокойная, лениво несущая свои тихие воды мимо костромских берегов. Господи, как же он скучал по ее зеркальной, сонной глади… Здесь, на Кавказе, реки были дикими, бешеными — они с утробным ревом неслись по острым камням, захлебываясь ледяной грязью, словно сама здешняя земля исходила непрекращающейся яростью. К этому вечному, чужому шуму Тимоша так и не смог привыкнуть. А там, на Волге, царил покой. Там не было войны. Там не было горцев с кинжалами, сожженных аулов и безымянных могил. Там просто текла река — вечная, равнодушная, прекрасная.
«Когда-нибудь я снова увижу Волгу, — подумал Тимоша. — Если выживу. Если эта война когда-нибудь кончится. Я вернусь домой. К маме. И, может быть, тогда смогу спать спокойно. Может быть, тогда они перестанут приходить».
Но Тимоша знал, что это неправда. Он знал, что те, кого он убил, останутся с ним навсегда. Они будут приходить и через год, и через десять лет, и через пятьдесят. Потому что война не отпускает. Она въедается в кровь, как цинга въедается в десны. И вылечить ее нельзя. Звонарев, заметив, что Тимоша сидит один и не поет, подошел к нему, покачиваясь, и хлопнул по плечу.
— Эй, сено! Ты чего нос повесил? Водка есть, песня есть, живы — слава Богу! Давай, подтягивай! Что ты как на похоронах?
— Я не могу, — тихо ответил Тимоша. — Не поется мне.
— Не поется? — Звонарев нахмурился и, наклонившись, заглянул ему в глаза. — А ты через «не могу» пой. Через «не хочу». Через все. Мы все здесь через это прошли. Все блевали. Все рыдали. Все убивали — и нас убивали. Но мы живы, Лебедев. Жи-вы. Понимаешь? И пока живы — надо жить. Петь. Смеяться. Водку пить. Потому что завтра, может, и не придется.
Он говорил с такой убежденностью, с такой простой, грубой мудростью, что Тимоша невольно улыбнулся. Он взял кружку, что протянул ему Звонарев, сделал глоток и, собравшись с духом, начал подпевать. Сначала тихо, неуверенно — потом все громче и громче.
А в лазарете, на куче прелой соломы, лежал Егор. Он не слышал песен, не видел пляшущих теней на стенах — он был слишком слаб. Но когда песня достигла самых громких, самых высоких нот, его губы, потрескавшиеся и окровавленные, едва заметно шевельнулись. Егор тоже подпевал. Во сне, в бреду, но подпевал. А это значило, что он еще жив.