Страница 43 из 143
Сирота не ответила. Она только смотрела на Глафиру своими огромными, темными глазами, в которых страх постепенно уступал место чему-то похожему на недоумение. Эта большая, рыжая, шумная женщина с красным лицом и грубыми руками совсем не походила на ее мать — тихую, темноволосую, что говорила всегда мягко и певуче. Но от нее исходило тепло. И пахло от нее не порохом и кровью, а хлебом, сушеными травами и чем-то еще — тем неуловимым, что заставляет детей инстинктивно тянуться к одним взрослым и сторониться других.
— Та-а-ак, — протянула Глафира, и в ее голосе зазвучали привычные командирские нотки. — Значит так, ваше благородие. Девчонку я беру. Сейчас будем ее отогревать, отмывать и кормить. А вы идите-ка отсюда. Нечего мужикам на женские дела глазеть.
Маркитантка спрыгнула с телеги, все так же прижимая к себе Айшат, и принялась распоряжаться. Первым делом Глафира вытащила из-под вороха тряпья старый, но еще крепкий овчинный тулупчик, что когда-то принадлежал ее покойному сыну, и закутала в него девочку. Потом извлекла откуда-то из недр своей телеги жестяную кружку, плеснула в нее горячего взвару из котелка, что грелся на углях, и, добавив туда ложку меда из заветной баночки, поднесла к губам Айшат.
— Пей, маленькая. Пей. Это сладкое. Это поможет.
Айшат, помедлив, сделала глоток. Потом еще один. И еще. Горячая, душистая жидкость потекла по ее горлу, разливаясь теплом по всему телу, и от этого тепла, такого простого и неожиданного, из глаз сироты вдруг брызнули слезы. Не беззвучные, что текли по ее щекам в развалинах, а настоящие — крупные, соленые, с всхлипами и вздрагиваниями.
— Ма-а-ама… — прошептала она по-чеченски, и это слово, понятное без перевода, резануло по сердцу всех, кто стоял рядом.
Глафира, сама уже готовая разреветься, только крепче прижала ее к себе и, гладя по спутанным волосам, зашептала:
— Ничего, ничего, пичужка… Поплачь. Поплачь — легче станет. Я знаю. Я сама так плакала, когда мой Ванюша… когда его… — Глафира запнулась и, махнув рукой, закончила: — Словом, поплачь. А потом будем жить дальше. Куда ж деваться-то?
Дмитрий стоял поодаль, у повозки, и смотрел на эту сцену. Лицо капитана было бесстрастным и каменным, но внутри у него что-то дрожало, саднило и болезненно ныло. Что-то, что он давно считал умершим. Дмитрий вспомнил свою матушку, Елизавету Петровну, — ее тихий голос и теплые руки. Вспомнил, как из ее уст при виде него всегда звучало мягкое: «Митенька». Вспомнил, как она тайком от отца передала ему теплые вещи, когда его, разжалованного и опозоренного, гнали из Петербурга. Вспомнил ее письма, что приходили раз в год с оказией — короткие, полные слез и молитв. И подумал: а ведь эта девочка, Айшат, никогда больше не получит подобного письма. Никогда не увидит свою мать. Никогда не вернется в свой дом — потому что дома больше нет. Дмитрий сунул трубку в зубы и, резко повернувшись, зашагал прочь. Ему нужно было побыть одному.
Лука Тимофеевич, что все это время стоял рядом и молча курил свою носогрейку, проводил его взглядом и понимающе хмыкнул. Есаул знал: у Волка на душе сейчас скребут кошки. Но казак также знал, что капитан справится. Потому что такие, как Дмитрий, не ломаются. Они гнутся, трещат, но не ломаются. Лука подошел к Глафире и, присев на корточки, заглянул в лицо девочки.
— Ну, здравствуй, горлинка, — сказал старый донец по-чеченски, и его голос, обычно грубый и хриплый, прозвучал на удивление ласково. — Меня Лукой зовут. Я казак. Слыхала про казаков?
Айшат чуть заметно кивнула. Казаков она знала. О них говорили разное. Говорили, что они страшные, что они рубят шашками и жгут аулы. Но этот казак не был страшным. У него были большие усы, покрытые инеем, и глаза, что смотрели на нее не зло, а с каким-то грустным любопытством.
— Добре, — кивнул Лука. — Казаков бояться не надо. Казаки маленьких не обижают. Это у нас закон такой.
Есаул порылся в кармане бешмета под черкеской и извлек оттуда маленький, вырезанный из дерева свисток в виде птички.
— Вот, держи. Это мне мой младший сын, Андрейка, вырезал. Царствие ему небесное. Давно уж дело было. А я все таскаю с собой — на память. Теперь он твой будет. Свистни — и все казаки за сотню верст услышат.
Айшат взяла свисток и сжала его в ладошке. Губы ее дрогнули, и маленькая чеченка, впервые за все это время, попыталась улыбнуться. Улыбка вышла слабой, едва заметной, но она была.
— Ну вот, другое дело, — удовлетворенно крякнул Лука и, поднявшись, обратился к Глафире: — Ты, мать, смотри за ней. Ежели что надо — говори. У казаков завсегда найдется и мед, и мука, и тряпки какие.
— Найдется, как не найтись, — проворчала Глафира. — Ты вот лучше скажи: куда ж мы ее денем-то? В Грозной сдадим? А там что с ней будет?
— Там видно будет, — уклончиво ответил Лука. — Сперва до Грозной дойти надо. А там — я с комендантом знаком. Попрошу, чтоб в сиротский приют определили. Или, может, какая семья возьмет.
— Ага, возьмет, — фыркнула Глафира. — Кому нужна чеченская сирота? Да еще и при живой-то памяти о том, что русские с ее семьей сделали?
Лука ничего не ответил. Он и сам знал: судьба этой девочки незавидна. В лучшем случае — казенный приют, где она будет никому не нужна. В худшем — улица, нищета, голодная смерть. Но сейчас, здесь, посреди мертвого аула, думать об этом было слишком тяжело. И казак предпочел не думать. Рассвет еще не наступил, но лагерь уже начал просыпаться. Солдаты, ежась от холода, выползали из-под шинелей, разбирали оружие, разводили костры. Весть о том, что капитан и есаул нашли в развалинах ребенка, разнеслась мгновенно. К телеге Глафиры то и дело подходили люди — кто просто поглазеть, кто предложить сухарь или кусок сахару.
Тимоша и Егор, проснувшиеся раньше других, стояли поодаль и наблюдали. Тимоша видел, как Глафира, бережно поддерживая голову девочки, поила ее взваром, и в его груди что-то болезненно сжалось. Паренек вспомнил себя — такого же испуганного, такого же одинокого, когда его, оторванного от дома, пригнали на эту войну. Но у него хотя бы не убили мать. У него хотя бы был капитан, что протянул ему флягу со спиртом и дал затянуться из своей трубки.
— Егор, — сказал Тимоша тихо. — Гляди. У нее глаза такие же, как у того горца… что я штыком… Помнишь?
Егор, морщась от боли в деснах, кивнул.
— Помню. Только тот был враг. А это — дите. Оно ж ни в чем не виновато.
— Ни в чем, — эхом отозвался Тимоша.