Страница 136 из 143
Пока остальные охранные цепи батальона стояли в пикетах с обычными гладкоствольными кремневками — тяжелыми, косыми на дистанции и годными лишь для плотного залпового боя всей ротой, — всему Упокойному взводу доверяли нарезные штуцеры. Штучное, капризное оружие с винтовыми нарезами требовало долгой, натужной забивки пули тяжелым деревянным молотком через промасленный пластырь, но в руках этих каленых волков оно превращалось в бритву, способную хладнокровно срезать чеченского стрелка через всю ширину лесной теснины с первого маха.
В этом немом, штучном ремесле засад они функционировали безупречно, со стократным, механическим автоматизмом, которому их изнуряла мертвая гвоздевская муштра. Они работали под стать своему Палачу — как части единой, бездушной имперской машины, готовой хладнокровно перемалывать Кавказ до последней сабли.
И, наконец, Дмитрий подумал о Тимоше. Образ парня стоял перед глазами ярче всего: исхудавший, сгорбленный под тяжестью мокрой шинели, с изгрызенными до мяса, почерневшими от пороховой гари пальцами. Парень застыл в грязи у края леса, сжимая холодное ружейное ложе побелевшими руками, и упорно вглядывался в проклятую темноту чащи. Тимоша превозмогал этот ад каждую секунду, хрипел от надсадного кашля, кормил вшей в швах сукна, но продолжал дышать, держаться за свое ружье и цепляться за жизнь, которую Дмитрий когда-то силой вырвал из его собственных рук.
Дмитрий дошел до своего обычного места у края рабочей просеки и остановился, глядя, как очередной вековой дуб, накренившись, со стоном рушится вниз. В боку мучительно, дергающе заныло. Рана, полученная во время тяжелого штурма аула Автуры, до этой просеки почти затянулась, оставив багровый рубец. Но бесконечная лесная сырость, болотные туманы и ледяные дожди сделали свое дело: шов вскрылся. Сквозь пропотевшее полотно бешмета и сукно черкески проступали липкая сукровица и желтый вонючий гной, но майор даже не потянулся к повязке. Лицо, почерневшее от сажи, оставалось неподвижным, а воспаленные, красные от едкого чада глаза слезились. На физическую боль было плевать. Дмитрий стоял и думал, не выпуская трубки изо рта.
Тимоша, застывший в отдаленной цепи охранения, словно почувствовал этот тяжелый, пристальный взгляд. Парень вдруг обернулся и посмотрел на командира сквозь завесу серого пара. Их глаза встретились. В этом безмолвном столкновении взглядов на миг исчезла вся каторжная рутина, отступил грохот топоров и свист черкесских пуль. Дмитрий, сам не зная зачем, качнул головой — медленно, бережно, с глухой и строгой нежностью, с какой отец благословляет сына перед смертным боем. Тимоша поймал это тепло изголодавшейся душой, губы его едва заметно дрогнули, и он ответил майору таким же долгим, сдержанным кивком родного человека. Словно пообещал: «Я выстою, Батька». И отвернулся обратно к лесу.
Дмитрий укрыл широкой ладонью трубку от падающих капель дождя и глубоко затянулся горьким дымом. Ради них всех, ради этого мальчишки в грязи, надо было выстоять. Выгрызть у этого проклятого леса еще полверсты.
—
Следующей же ночью в душной, пропахшей гнилой сукровицей палатке лазарета испустил дух фельдшер Готлиб Иваныч. Человек, который десять лет тащил на себе каторжную армейскую службу, до самого своего последнего вздоха латал чужое разорванное мясо.
Он умирал истинным, выжженным до костей символом кавказской передовой — из тех скромных, безвестных госпитальных тружеников нижних чинов, которые в этой лесной бойне, по колено в раскисшей глине, без лишних слов просто изо дня в день делали свое дело, творя святое чудо спасения и удерживая жизни солдат на краю могилы.
В предсмертном тифозном бреду Готлиб Иваныч напрочь позабыл русский язык. Мечась по прелой соломе, он сухими губами беспрерывно хрипел что-то на своем родном немецком — обрывки старых циничных приказов, требуя подать пилу для костей и поскорее убрать из угла загнившие отрезанные ноги.
А следом за ним, в такой же горячке, сгорел и старший фейерверкер Федорченко. Двадцать лет назад его, лапотного крестьянского парня, забрили в рекруты, и всю эту бесконечную солдатскую лямку он честно тащил на собственном горбу, выслужившись из простого канонира до старшего унтер-офицера.
Федорченко прошел Наполеоновские войны, а последние пять лет, с самого начала наступательной Кавказской кампании под началом Ермолова, безвылазно провел в этих проклятых чеченских лесах. Он до слепоты, на ощупь знал свое пушкарское дело и сотни раз лично загонял тяжелые ядра в раскаленные, дымящиеся жерла. Четвертьпудовые единороги слушались его матерного баса лучше, чем уставных приказов из Тифлиса.
Федорченко все бредил пушечными передками, пока легкие намертво не забила кровавая пена. Теперь у орудий стало сиротливо. Его пушкари угрюмо и слепо продолжали пускать тяжелые ядра в молоко, кожей чувствуя, как под ребрами болезненно саднит от непривычной, пугающей тишины — от отсутствия его вечного, зычного и утробного крика: «Глаза прокурите, сучье вымя! Накатывай, покеда башку не оторвало!»
Вместе с этим хриплым, яростным ором из их пушкарского братства навсегда ушло что-то самое главное — та суровая, злая отцовская забота, которой старый фейерверкер прикрывал своих парней от кавказского ада. Артиллеристы знали, что за всеми его матерными проклятиями и зуботычинами стояло одно: уберечь их. Вытащить живыми из любой лощины, выгрызть у тыловых крыс в интендантстве лишнюю кадушку нечервивой солонины, выбить чистую крупу и не дать сгинуть от гнилой лихорадки в сырых казармах. И теперь, глядя на окончательно осиротевшие единороги, пушкари исходили глухой, сосущей тоской, понимая, что в крепости Грозной навсегда станет тише и защитить их больше некому.
Многие — и юные канониры, и старые, видавшие виды бомбардиры — плакали молча, не стесняясь своей слабости и не утирая слез. Эти горькие, злые капли катились по обветренным, засаленным щекам, прокладывая светлые дорожки сквозь черную, намертво въевшуюся в кожу пороховую копоть. Батарея замерла в немой, страшной скорби, сиротливо сгрудившись у мертвых каленых стволов.