Страница 135 из 143
Колючие, ледяные взгляды, терзавшие капитана в дагестанском гарнизоне, теперь неуловимо менялись. Тени безмолвно созерцали, как эти новые, измученные тифозные рекруты упрямо прижимаются вповалку к своему начальнику, спасая его от стужи. Мертвые солдаты смотрели на живых с суровым, понимающим спокойствием. Цена их гибели, вся та страшная кровь, пролитая на кавказских камнях, прямо сейчас воплощалась в этой слепой солдатской нежности к командиру, который наконец перестал держаться особняком. Одна из теней — старый усатый егерь с рассеченным горлом — едва заметно, ухмыльнувшись, одобрительно кивнул Валериану, словно принимая его каторжное искупление. Тяжкое бремя вины под сердцем чуть отпустило, и капитан впервые за долгое время прикрыл глаза без липкого, мертвящего страха.
Дмитрий думал о Хомутове. Этот драгунский ротмистр с тяжелой оспоренной челюстью казался вытесанным из кавказского дикого камня. Вокруг кричали раненые под бревнами, фельдшера пилили кости, а Хомутов стоял посреди чада и дыма с каменным лицом, методично вписывая номера разбитых топоров и фамилии убитых. Его люди гнили в жиже по колено, замерзали на постах, но уставной порядок в эскадроне драгун оставался незыблемым.
Хомутов не заводил с нижними чинами душевных бесед и не искал их тепла, удерживая людей в тисках жесточайшей дисциплины и звенящей субординации, которые, однако, никогда не переходили в бессмысленное насилие или зуботычины. Солдаты трепетали перед его ледяным взглядом, но знали: ротмистр под пулями стоит так же прямо, как и они.
Во время ночлегов в лесной грязи этот каменный барин безмолвно ложился спать вповалку со всем эскадроном, деля наравне со всеми сырость и холод, а если рекрут начинал загибаться от голода или стужи, Хомутов упрямо делился последним сухарем и молча отдавал замерзающему солдату свою тяжелую шинель. Чистота оружия в его цепи была безупречной — изможденные драгуны упрямо чистили замки драгунских ружей и не падали духом, чувствуя за спиной эту мертвую, несокрушимую волю своего командира.
Дмитрий вспомнил Гвоздева, ставшего за эти недели его безмолвной тенью, глухим и надежным якорем. Штабс-капитан никогда не лез с офицерским утешением, не хлопал по плечу и не рассуждал о долге перед царем. Он просто молча вырастал за спиной в самый страшный момент — когда очередная чинара погребала под собой людей или когда из кустов начинали бить в упор. Гвоздев стоял рядом под ливнем, опустив взгляд под козырек фуражки, и одно лишь присутствие этого безжалостного, выжженного личным горем человека возвращало Дмитрию остатки ускользающего разума.
Но Гвоздев держал не только рассудок своего майора — он железной рукой держал свой Упокойный взвод. В отличие от роты Тростинского, эскадрона Хомутова, осиротевшей роты погибшего Малинина и двух взводов Степанова и Звонарева, распределенных Дмитрием кто в цепь, а кто на ломовую рубку, люди Гвоздева топоров почти не касались. Их взвод оставался каленым ядром Апостолова батальона, собранным из самых крепких, прожженных и не сломленных кавказским износом солдат. Они подолгу сидели в ледяной жиже в самых гиблых ночных секретах и в цепи охранения, намертво вцепившись глазами в удушливую стену леса.
Эти прожженные псы не плакали, не выли от ужаса и не сходили с ума — они хладнокровно, мертвой хваткой держали внешний периметр. Они не раз выручали батальон своим страшным опытом, первыми принимая на себя внезапные удары горцев из чащобы и давая остальным ротам возможность просто работать. Дмитрий доверял Гвоздеву безраздельно, как самому себе. Майор прекрасно знал: посты Упокойного взвода проверять не нужно — эти мертвецы в егерских погонах приказ выполнят до последней кости, не дрогнут и рубеж не сдадут. И в этом жутком, механическом порядке Гвоздева Дмитрий находил высшую командирскую опору.
Чуть поодаль, наглухо зарывшись в мокрый папоротник у поваленной чинары, в цепи сидели трое из гвоздевских псов. Один — совсем молодой рекрут Калуга, осунувшийся, с запавшими щеками, но с дикими глазами; второй — старый егерь по кличке Гнус. Износ костей у Гнуса достиг предела: вдоль всего носа тянулся мерзкий, багровый росчерк от горского кинжала, а изо рта, изъеденного цингой, постоянно сочилась темная кровь. Зубов у старика почти не осталось, отчего он жутко, утробно шепелявил, раз за разом сплевывая кровь прямо в пожухлый мох. Третьим подле них замер угрюмый, заросший ветеран, лениво пожевывавший кусок жесткой, как подошва сапога, казенной солонины. Все трое уставились в серую дымку тумана.
— Глянь-кась, Гнус, — не поворачивая головы, одними губами прошелестел молодой Калуга. — За комелем лещины… Черноголовый. Мелькнул ствол нарезной. Видал?
Старик лениво, по-псовому повел ноздрями, утирая засаленным рукавом мундира цинготную юшку с подбородка. Его стеклянный взгляд охотника намертво зафиксировал точку в чащобе.
— Видал, — прошепелявил Гнус, хладнокровно поглаживая казенную сталь штуцера. — Свежая басурманская падаль вынюхивает. Слышь, пацан… Наспор? Срежешь его с одного маха?
— Срежу, — выдохнул Калуга, и пальцы его мертво легли на спусковой крючок. — На что бьемся?
— На щепоть сухой махорки из унтерского пая. И сухарь в придачу, — Гнус глухо хмыкнул, выплевывая очередную кровь. — Давай, коли не хвастаешь.
Они коротко, беззвучно ударили кулаком о кулак, скрепляя этот страшный уговор, и над просекой снова повисла гробовая, звенящая тишина. Калуга замер неподвижным камнем. Несколько долгих секунд тянулись как вечность, пока пелена тумана на миг не истончилась порывом ветра. Хлестнул резкий, сухой выстрел. Из дула штуцера упруго выкатился густой клуб сизого порохового дыма, на мгновение укутав ствол чинары и засыпав пожухлый мох едкой серой гарью. На той стороне теснины, за комелем лещины, кто-то утробно, дико завыл, и тяжело рухнул в кусты, ломая сухие сучья.
Гнус с завидным спокойствием полез в фалдовый карман за обещанной махоркой. Сидевший на соседнем бревне третий егерь, провожая взглядом падающее в папоротники тело горца, тихо, одобрительно присвистнул сквозь отсутствующий передний резец и хмуро покивал Калуге, разделяя безмолвный триумф.