Страница 81 из 85
Записи эти сделаны разными руками и почти все дурно, ибо писали их люди, которым писать некогда и непривычно: без запятых, с ятями не там, где надобно, иные карандашом, а одна на обороте счёта из мелочной лавки, ибо бумаги под рукою в ту минуту не случилось и взять её было неоткуда, а записать полагалось прежде, чем отойдёшь от места. И всякая при этом начинается одинаково и в том самом порядке, какой заведён был в апреле и который тогда, в апреле, показался мне канцелярскою мелочью: час, потом фамилия, потом что сделано.
Пожарный унтер-офицер Сысоев, три часа сорок минут: подвёз бочку к третьему проходу, поставил, отвечаю.
Городовой Никифоров, четыре часа десять: увёл от прохода лошадь с телегой, хозяин пьян, лошадь свёл в лагерь.
Артельщик Пантелеев, шесть часов сорок минут: у нас на прилавке кончилось, вскрыл запасной ящик сам, доносить некому, беру на себя.
Фельдшер Аникин, пять часов двадцать пять: принял женщину с младенцем, придавленную у второго прохода, вынес урядник Гончаров; у женщины рёбра, дышит трудно, отправлена в лагерный лазарет, младенец цел.
Околоточный Кузьмин, пять часов сорок: у меня открыто шесть, у соседа шесть, между нами тридцать сажен, где не открыто. Пошёл открывать сам, доношу.
Урядник Гончаров, шесть часов ровно: стою у прохода четвёртого, пропускаю по одному, за час прошло без счёту, все целы.
Артельщик, подписи нет, шесть часов сорок: кружки кончились, платки есть. Спросил у соседнего буфета, дали двести. Кто дал, не знаю, фамилии не спросил.
И так сто двадцать раз.
Первые листы я переворачивал быстрее дяди. Рука уже бралась за угол после первой строки, но он прижимал страницу ладонью и дочитывал последние слова. На третьем таком листе я перестал торопиться.
Пять месяцев мне объясняли, что без начальства никто не двинется. Ждали. Все пять месяцев ждали.
Теперь толстый корешок понемногу переходил справа налево. Под пальцами шли разные бумаги: гладкая канцелярская, рыхлая из полицейской книжки, оборот лавочного счёта с чужими цифрами, перечёркнутыми ради записи. На одном листе карандаш продавил волокно, на другом расплылось пятно от мокрой руки.
Дядя вёл ногтем по строкам. В пять семнадцать Кузьмин принял на себя третий случай. В пять тридцать две Шеин открыл всю линию на девять минут раньше. Нарочный искал смотрителя сорок минут; рядом стояли час выезда и час, когда нашёл. Канцелярская бумага задерживала раздачу до высочайшего прибытия, ниже стоял час отмены и моё имя.
На последнем развороте ноготь лёг на строку: «Пять двадцать, южные буфеты».
Он остановился на этой строке.
— Вот это, — сказал он, — и есть то, за что меня следует спрашивать.
Я сказал, что приказ был разумный.
— Он был разумный для того места, где я стоял. У меня перед глазами был север, и я оттягивал. А поле в эту минуту было не у меня перед глазами, и в поле вышло, что дают с двух концов, а посередине не дают. Ваше величество, я пять месяцев спорил с вами о том, что общий журнал есть способ узнать, а не способ распорядиться. Нынче я в пять двадцать распорядился, глядя в одну точку, и середина тронулась в обе стороны. Это ровно то, о чём вы мне говорили в апреле, и я тогда вас не понял.
Он помолчал.
— Второе, о чём надо сказать вам нынче же, покуда я не передумал. Я записал пятнадцатого, что предлагал перекрыть заставы и что мне отказано. Запись эта в журнале стоит. Я прошу вас прочесть её ещё раз и прочесть до конца.
Я прочёл. В ней, после существа предложения, стояла приписка, сделанная нынче в семь утра тою же рукой:
«Предложение моё, буде бы принято, дало бы к утру на трёх заставах то, чего не случилось на поле. Прошу считать мою запись от 15 мая ошибочной в существе, а не в форме».
Я прочёл это дважды и поднял глаза.
Дядя сидел прямо и смотрел в стену за моим плечом.
— Вам это не нужно было писать.
— Нужно. Кузьмину вашему в пять семнадцать тоже не нужно было лезть на бочку.
— Это не одно и то же.
— Не одно. Он рисковал местом, а я пишу, зная, что мне за это будет легче.
Он сказал это ровно, не понижая голоса, и я в первую минуту не поверил, что он сказал это вслух.
— Вы полагаете, я не считаю? Считаю. Я пятнадцать лет в этом городе и знаю цену бумаге, поданной вовремя. Ежели бы я нынче промолчал, вы бы всё равно прочли мою запись от пятнадцатого, и прочли бы её через месяц, при следствии, и она стояла бы против меня. А приписка, сделанная в семь утра, — это уже не оправдание, а показание.
— И которое из двух вы написали?
— Оба, — сказал он. — Ваше величество, человек может быть честен и расчётлив в одну минуту, и в этом нет ничего удивительного. Удивительно было бы, если б я оказался только честен. Такого со мною не случалось ни разу за пятьдесят лет.
Он встал.
— Разговор о Москве после нынешнего дня будет, и я к нему готов и торопить не стану. Одного прошу: когда он будет, начните с этой страницы, а не с той. Не потому, что она меня оправдывает. Потому, что на той странице я был неправ, а на этой — прав, и мне важно, в каком порядке вы это прочтёте.
Он ушёл, а журнал оставил.
Я сидел с ним до третьего часа ночи и дочитал до конца, до последней записи, сделанной в одиннадцатом часу вечера тем же Шеиным и состоявшей из четырёх слов: поле пусто, огни гасим.
Поле опустело к полуночи, и оттуда не доносилось ничего, и я довольно долго стоял у того же окна, у которого стоял сутки назад, и слушал эту тишину, устроенную из ровно тех же составных частей, что и звук: из очень многих людей, которых теперь там не было.