Страница 62 из 85
Ей шёл седьмой месяц. Надо было сразу решить, везти или оставить: от этого зависели люди, комнаты и порядок дня.
Собрались вчетвером: Аликс, я, доктор и няня.
Стояли. Сесть было не на что: кресла увезли третьего дня.
Доктор был против дороги.
— Отчего?
— Ночь в вагоне, ваше величество. И Москва в эти дни.
— Что Москва?
— Народу много. Хворь ходит.
Няня сказала, что дитя привычно и дорогу выдержит.
Доктор сказал, что выдержит и что дело не в том.
— А в чём?
— В Петровском дворце три дня. Потом Кремль. Комнаты холодные.
— Топят?
— Топят. Дом старый.
Я спросил, что он предлагает.
— Оставить.
— На сколько?
— На двадцать дней.
Аликс до тех пор не сказала ничего. Теперь спросила, где она будет двадцатого числа.
Ей ответили, что двадцатого будет бал у французского посла.
— А четырнадцатого?
— Четырнадцатого коронование и обед.
— А шестнадцатого?
Ей стали перечислять, и она слушала до конца, и, когда кончили, сказала, что за двадцать дней увидит дочь, если считать по этому расписанию, четыре раза по четверти часа.
— Стало быть, разница между «везти» и «оставить» есть час.
Никто не возразил.
Я спросил, что она решает.
— Везти, — сказала она. — Из-за часа.
Так и повезли. Я тогда счёл это неразумным.
Второго мая, среди сундуков, пришла бумага от Витте.
Свешников внёс её вместе с прочими срочными и положил третьей, и я до неё дошёл в шестом часу, когда через кабинет несли зеркало.
Проект денежной реформы лежал в Государственном совете. Большинство высказалось против, и провести дело обычным порядком Витте не мог; он просил указаний.
В такой просьбе было второе дно: государево указание переносило ответственность на государя, молчание оставляло Витте свободу действий.
Разобрать это можно было двумя способами.
Первый способ — затребовать список противников, разобрать доводы и понять, кто говорит за себя, а кто за поместное дворянство, выигрывающее от дешёвого рубля. На это нужны были недели три и свободная голова.
Второй — назначить срок.
Свободной головы у меня не было, а срок был; я выбрал срок.
Я взял перо и написал три строки.
Первая: до коронации дела не поднимать вовсе. Вторая: списка высказавшихся против не подавать мне до осени. Третья: к первому октября представить, а до того ни бумаг, ни разговоров.
Дольше всего я просидел над второю строкой, и её же после переписывал.
Поимённый список, поданный государю, живёт долго. У министра это протокол; на моём столе — перечень людей, бывших против меня. Всякий из них свяжет с ним будущую немилость, даже если связи нет.
Я написал: не подавать до осени. Не хочу превращать несогласие в вину.
Приписку эту я через год нашёл и перечёл, и перечитывал после не однажды, потому что двадцать первого мая, в Москве, я всё-таки потребовал этот самый список и Витте подал его. Он понадобился мне на четверть часа; после этого я велел оставить его в деле Государственного совета, где несогласие ещё было несогласием, а не в моей тетради.
Что переменилось за девятнадцать дней, здесь ещё не место излагать.
Я перечёл написанное. Оно было верным по существу, коротким по форме и не содержало ни одного слова, которого нельзя было бы напечатать.
Я подписал и отдал Свешникову.
Под нею лежала бумага из Азиатского департамента, которую я прочёл невнимательно.
Переговоры с Ли Хунчжаном шли помимо меня. Предварительно согласовали дорогу через Маньчжурию, полосу с нашей полицией и охраной и обязательство защищать китайскую территорию от Японии.
Внизу приписано, что подписание, буде оно состоится, приурочивают к коронационным дням.
Я прочёл это стоя между сундуками и вернулся к бумаге о шатрах: шатры были на этой неделе, Маньчжурия — в мае.
Он ушёл, а зеркало всё ещё несли, и несли его двое, и оно было большое, и в нём проехала по стене вся комната.
Аликс стояла в дверях. Я не знаю, сколько она там стояла.
— Что это?
— Витте. Просит указаний.
— И что ты ответил?
— Что до осени не решу.
— Хорошо, — сказала она и пошла дальше.
Вечером третьего мы остались вдвоём — впервые за ту неделю, и остались не оттого, что нашли время, а оттого, что вещи кончились и носить стало нечего.
Комната была почти пуста. Со стен сняли всё, кроме одного, и оставшееся висело криво.
За весь тот год я не сделал ни одной вещи, за которую мне было бы стыдно перед нею, и ни одной, о которой стоило бы сказать, что я сделал её для неё. Я не грубил, не отсутствовал сверх службы, не забыл ни одного числа из тех, что записывают в календарь, и в ноябре, когда родилась Ольга, просидел под дверью всё, что полагается просидеть. Счёт, который она мне предъявила, не составлен ни из чего такого. Составить его из проступков было бы легко: всякий проступок я разобрал бы по частям, назвал бы причину и предложил бы средство.
Она села напротив и сказала:
— Я хочу тебе сказать одну вещь, и ты не отвечай сразу.
Я сказал, что не буду.
— Ты сегодня ответил Витте четырьмя словами. И мне ты сегодня отвечал так же. Не грубо. Коротко и по существу. Ты весь этот год так отвечаешь.
Я хотел сказать, что у меня иначе не выходит, и не сказал, потому что обещал не отвечать сразу.
— Я долго думала, отчего мне это тяжело, и придумала. Свешников этому рад. Ему коротко и по существу — лучшее, что может быть, потому что у него дело и ему нужен ответ. А у меня дела нет. Мне ответ не нужен. Мне нужно, чтобы кто-нибудь в этом доме говорил со мною не для того, чтобы решить.
Я спросил, чего она хочет.
— Вот видишь, — сказала она. — Ты и сейчас спросил, чтобы решить.
Я замолчал.
Она подождала и продолжала, и говорила ровно, без слёз и без нажима.
Говорила она по-русски, нарочно: по-английски ей было бы быстрее и точнее, но весь вечер она им не воспользовалась.
— В соборе я не скажу ни слова. Так написано, и я не спорю, ибо это чин и он старше нас обоих. Но чин на три часа, а дома — весь год. И дома это не написано никем. Дома так вышло само.
Она помолчала и прибавила то, чего я до тех пор от неё не слышал ни разу.