Страница 86 из 111
Бланди сказал, что в девятнадцать лет у него была несчастная любовь. Он сбежал на северное побережье Норфолка, снял там летний домик. Раньше он никогда не употреблял наркотики, но тут раздобыл пять таблеток ЛСД. Его предупредили, что для «большого трипа» хватит одной, и разумнее начать с четвертинки или восьмой части. Плохо соображая, что делает, он проглотил все пять. Не прошло и часа, как он «угодил прямо в ад»; затем ему стало еще хуже, и это продолжалось не просто несколько часов, а больше года. И даже потом он не оправился окончательно. Иногда, совершенно внезапно, те переживания возвращались к нему, и его снова охватывал мучительный страх. После того первого часа все, на что он смотрел, — облака, которые он видел через окно, потолочные балки, темный камин, — несло в себе смертельную угрозу, адресованную лично ему. Куст под окном зловеще качался на ветру, браня его жестами за то, что он не покончил с собой. Руки перестали его слушаться. Они все время норовили заползти по груди вверх, и он знал, что если не остановит их, то они непременно его задушат. Он не осмеливался выйти из дома за помощью. Снаружи, бесстыдно кривляясь, его поджидали деревья. Он скрючился на полу в гостиной, зажав руки между коленей, дрожа и онемев от ужаса, и вдруг в дверь постучали. Он услышал скрип, потом тяжелые шаги — и прямо в комнату, слегка пошатываясь на задних ногах, вошла гигантская сине-зеленая ящерица с окровавленной пастью. Она устремила на него взгляд, полный отвращения, и выругалась на языке, которого он не понимал. Было ясно, что сейчас его съедят живьем. Он кричал без умолку, покуда страшная тварь не отступила. Теперь и она ждала его в саду. Позже он узнал, что это приходила уборщица из поселка.
Ящерица рассмешила меня, и я не могла остановиться. Дело было не в нервах. Я по-настоящему веселилась. К счастью, засмеялся и он. Я испугалась, что вот-вот описаюсь, а потому встала и пошла по направлению его указующего перста в ванную. Там я опомнилась и сполоснула лицо холодной водой. Глянула в зеркало, и мне понравилось, как молодо я выгляжу. Я и чувствовала себя молодой. По моим подсчетам, я не смеялась уже два года.
Когда я вернулась на свое место, Бланди сказал:
— Полтора года я лечился. На год прервал учебу в колледже. Потрясение было сильнейшее. Но по крайней мере эта нелепая унизительная история дала мне понять, что такое безумие, что такое психотические параноидальные галлюцинации. Целая вселенная, предметы и люди, посылает тебе сигналы, полные угроз и ненависти. Во всем мерещится жуткий смысл. Ты видишь схемы, полные темных намерений, там, где нет ни схем, ни намерений, ни темноты. Ты трепещешь перед миром. Из этого не может выйти хорошего искусства. Поэтому я благословляю душевное здоровье, и мне плевать на определения. Мы знаем, что мы здоровы, когда можем нормально рассуждать и адекватно вести себя в реальном мире, общем для всех нас. А релятивизм пусть катится к черту.
Явилась обслуга, чтобы сменить тарелки и подать десерт. Я заметила, как мало выпито. Мы разговаривали уже больше полутора часов, а бутылка еще оставалась полной на две трети.
Когда официанты ушли, я сказала:
— Но можно быть психически здоровым и плохим.
— Конечно. Здравомыслящие люди способны причинить огромный вред.
— Это узкая дорожка. Больше похоже на канат. Легко сорваться.
Бланди наконец взялся за вино, но плеснул в свой пустой бокал едва ли на дюйм, а потом протянул бутылку мне. Будто разыгрывая шахматную защиту, я налила столько же.
— Тут я не уверен, Вивиен, — сказал он. — Есть много способов сохранять здравомыслие. — Мы помолчали. — Но мне нравится ваш канат. Хорошее или великое искусство может родиться, когда художнику кажется, что он вот-вот сорвется, или когда он уже знаком с безумием, но все еще понимает, что́ реально. Как Блейк.
— Или Сильвия Плат.
Он снова помолчал. Я ждала возражений, но он сказал:
— Во второй половине двадцатого века нет лучшего сборника стихов, чем «Ариэль». У нее были свои тяжкие потрясения, но только рациональный ум мог найти такой поэтический способ выразить их, всю эту красоту и ужас, насилие...
— Там не все мрачно, — возразила я. — «Любовь тебя завела, как золотые часы»[49]. — Следуя его примеру, я заставила себя обратиться к нему по имени. Вышло не слишком естественно. — Скажите, Фрэнсис, ваши очень набожные родители были безумны?
— Хороший вопрос.
Он размышлял, пока мы ели сахаристый десерт, и тут беседа приняла новый оборот и мы до глубокой ночи говорили о наших семьях, этом глубоком колодце, неуловимой истории, которая даже после стольких лет по-прежнему требует переписывания. Мы много раз обсуждали эту тему, Рейчел и я. Собирали воедино наше возмущение, гнев и раскаяние. Нашему брату — избалованному паршивцу, жалкому наркоману, который сумел очухаться и жил теперь душа в душу с приятным талантливым человеком, — тоже досталось как следует. Возможно, когда-нибудь, просто ради того, чтобы освободиться, мы отбросим свою обиду на родителей, и ее место займет сентиментальная благодарность. Я уже признавала, что они меня спасли. По части разговоров о семье я была профи, но ждала, чтобы поэт начал первым.
И он начал. Объяснил, что его родители были люди порядочные, любящие и заботливые, и если не считать строгого англиканства, детство у него вышло счастливое, хоть и на фоне послевоенной скудости. Подростком он разочаровался в родительских убеждениях. Отказался от подготовки к конфирмации и перестал ходить в церковь. Были споры и огорчение, особенно со стороны матери. В конце концов и она смирилась, уверенная, что, став постарше, он вернется в паству. К шестнадцати он понял, что этого не произойдет никогда. Он хотел быть экзистенциалистом, а потом социалистом и антиимпериалистом, а еще позже битником, еще потом, недолго, ученым и, наконец, свободомыслящим поэтом. Джейн пришлось сложнее. На два года младше его, она была близка к матери. Ее бунт, случившийся ближе к двадцати, дорого обошелся обеим. Что такое религия — разновидность массового наваждения или даже легкого психоза? Когда-то давно он так думал, но потом изменил свое мнение. Среди верующих слишком много умных и вполне дееспособных людей. Так что сейчас он считает, что это какая-то глубоко укорененная в человеческой природе потребность, тысячелетиями передающаяся от поколения к поколению, — подыскивать естественным явлениям сверхъестественные объяснения. Но «нынче гром уже не Божий гнев».