Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 374

О. Хархордин в книге с «фуколдианским» названием и методологией «Обличать и лицемерить: Генеалогия российской личности» показывает, что систематическое вторжение советского режима в частную жизнь (то, что Фуко называет «пастырской» функцией власти) порождало обособление всего личного в настолько изолированную сферу, что она предполагала формирование личности, параллельной «официальному» «я». Таким образом, слотердайковское расщепление личности на несовместимые роли стабилизировалось независимо от классовой дискриминации. Причем циническое раздвоение было не девиацией, а условием субъективации – как, собственно, и предполагал Слотердайк и подтверждает Хархордин:

…двуликая жизнь не является результатом болезненного раскола существовавшей единой личности надвое; наоборот, раскол этот естествен для них, так как они становятся частной, независимой личностью, лишь затворяя свою жизнь от товарищеского взора и лицемеря, то есть благодаря этому расколу <…> Лицемерие паразитирует на обличении, являясь стихийной массовой реакцией на большевистские практики индивидуации: кроме видимого лица коммуниста (созданного практикой обличения делами), индивидуально и независимо от власти создается второе, невидимое, частное лицо, и человек начинает как бы осциллировать между ними

184

[Хархордин О. Обличать и лицемерить. С. 358.]

.

Преодолела ли постсталинская оттепель этот болезненный раскол советской личности?

Илья Герасимов пишет об оттепели: «Речь шла не просто о крахе конкретной утопии, а о недоверии самому принципу магистрального безальтернативного исторического прогресса»

185

[Герасимов И. День рождения цинического разума: «Понедельник начинается в субботу» // Ab Imperio. 2021. № 3. С. 25.]

. Разочарование в историческом прогрессе как таковом стало важнейшим фактором социального цинизма в культуре поздних 1960‑х – ранних 1980‑х. За ним стояли причины более глубокие, чем провал «оттепельных» реформ. Как показывает И. Герасимов, речь шла о «кризисе самой темпоральности модерна как ориентации на идеальное будущее» (37). На этот кризис накладывается разочарование в научном знании, которое вытесняется эзотерикой и нью-эйджем. Этими глобальными сдвигами Герасимов объясняет эволюцию братьев Стругацких, которые начинали с насмешек над самозванцами, скрывающими свое невежество, а в середине 1960‑х

пришли к яростному разоблачению умных и расчетливых циников, которые отличаются от коммунистических творческих трудоголиков не отсутствием истинного знания, но желанием строить личное, а не всеобщее светлое будущее (52).

В этом сдвиге Герасимов видит созвучие между состоянием постсталинского общества и пафосом «Критики цинического разума» Слотердайка:

Если признать, что лучшее будущее возможно только личное, а не коллективное, то и моральные нормы, и демократия, и сам институт государства оказываются избыточны (56).

Логическим продолжением как практик субъективации, описанных Хархординым, так и кризисов, о которых говорит Герасимов, становится «жизнь вне», в кругу людей, близких по интересам, которая, как показывает А. Юрчак в книге «Это было навсегда, пока не кончилось: последнее советское поколение» (2006, русский перевод – 2014), составляет вторую, важнейшую и интеллектуально насыщенную социальность поздней советской эпохи. Первой же была официальная социальность, контролируемая формализованным и ритуализированным политически дискурсом власти. Категорией «вне» Юрчак описывает весьма широкий круг социальных и культурных явлений – от ленинградского «Сайгона», рок-движения, разных кружков и студий до физиков-теоретиков или таких эстетических феноменов, как концептуализм или некрореализм. Эти формы социальной «вненаходимости», как показывает исследователь, в равной мере противостояли и официозу, и диссидентскому движению

186

[Ср. наблюдение О. Хархордина о социальности 1960–1970‑х годов: «Субкультуры стали, таким образом, неформальными сообществами, которые объединяли индивидов, притворяющихся послушными коллективистами на работе, но в свободное от работы время исповедовавших альтернативные ценности. Из всех типов неформальных групп, которые до сих пор обсуждались в данной главе, субкультуры по своей внутренней структуре были наиболее далеки от коллектива <…> это были более или менее стабильные сети близких друзей. <…> В результате постоянных боев по сопротивлению власти дружба, возможно, стала самой главной неофициальной ценностью в СССР» (Хархордин О. Обличать и лицемерить. С. 418, 421).]

. Во всех этих явлениях Юрчак находит объяснение той поразительной гибкости, с какой «последнее советское поколение», родившееся в первой половине 1960‑х, так легко встроилось в постсоветский капитализм, почему «комсомольские вожаки» оказались подготовленными к роли олигархов, а коллапс советской системы, казавшийся невообразимым, произойдя, не вызвал у их ровесников удивления (лишь постфактум породив ностальгию). Иными словами, все эти явления понимаются Юрчаком как то, что изнутри подорвало советскую систему, подготовив ее внезапный обвал. Все они, полагает он, балансируют между искренностью и цинизмом: эту позицию

сложно свести лишь к поддержке системы или лишь к сопротивлению ей. Не являлась она и цинизмом или приспособленчеством. Эта позиция сложнее – она заключалась в изменении смыслов и сдвиге парадигм

187

[Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение / Предисл. А. Беляева; пер. с англ. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 17.]

.

Вместе с тем сам Юрчак в качестве характерного символа позднесоветской культуры рисует такую ситуацию: обычный студент или старшеклассник, сидя на комсомольском собрании, читает под партой тамиздатский «Архипелаг ГУЛАГ», одновременно «перформативно» голосуя за любые, самые людоедские предложения. Трудно найти более яркое воплощение цинического расщепления личности в совокупности с «инструментальным разумом» – ведь голосование могло касаться не только абстрактных вопросов, но и вполне конкретных людей.

Такой взгляд явно усложняет представление о советском субъекте, развиваемое С. Коткиным, Й. Хелльбеком и И. Халфином

188