Страница 370 из 374
Вместо заключения
В начале книги я высказал предположение, что советский трикстер является пародийным двойником «нового советского человека» – гомункулуса, кропотливо взращиваемого официальной советской культурой и идеологией. Думаю, пройденный путь подтверждает эту гипотезу. Образцовый советский человек – яростный идеалист, который беззаветно служит государству, всегда готов героически погибнуть ради утопического будущего, открыт перед партией, непримирим к врагу, принадлежит великой семье советского народа и вместе с ней (даже погибнув) всегда торжествует победу. Напротив, трикстер – лукавый циник. Он вызывающе индивидуалистичен; как правило, решительно отказывается погибать; если же приносит себя в жертву, то эта жертва свидетельствует о поражении его собственной утопии (альтернативной по отношению к официальной); не принадлежит никакой семье – ни большой, ни малой; никого не считает врагом (как, впрочем, и другом), предпочитает субверсию прямой конфронтации; постоянно терпит поражение, хотя оно никогда не окончательно. Однако, как я уже говорил, несмотря на антигероическую позицию, трикстер явно оказался более популярным и в советское, и в постсоветское время, чем герои соцреализма. Он «ближе к жизни», чем Павлы Власовы и Павлы Корчагины, и потому с ним легче идентифицироваться. Да и веселее тоже. Однако постсоветские последствия этой победы (или «победы»), как видно из последней главы, превзошли самые смелые ожидания.
Поскольку советская история моделируется как мессианское время – как разрыв в истории человечества, как скачок сквозь время в утопическое будущее, – позиция иронического мессии оказывается вдвойне ироничной. Трикстеры создают мессианский разрыв в мессианской истории. Трикстер одновременно и пародирует революцию и строительство социализма, и указывает на выход из этой темпоральности. Вот почему в советском трикстере присутствует не столько новое, сколько
иное
, альтернативное в
и
дение истории, общества и человеческого предназначения.
Мессианские разрывы, создаваемые трикстером, маркируют те зоны, в которых вызревает, казалось бы, непредвиденное, невозможное будущее. Так, Хулио Хуренито, двигаясь из Европы в революционную Россию и обнаруживая непреодолимые сходства между старым и новым, фактически предсказывает наступление эры фашизма; особенно показательны в этом отношении роль эренбурговского Карла Шмидта, который с равной эффективностью управляет немецким и советским концлагерями, объявление о грядущих еврейских погромах и встреча Хулио с Великим инквизитором (Лениным).
Иван Бабичев и вместе с ним Олеша, казалось бы, ошибаются. Как и многие до них (например, Евгений Замятин в романе-дистопии «Мы»), они видят величайшую историческую опасность в тотальном рационализме, призрак которого они связывают с конструктивизмом и социализмом. Однако Большой террор, который сметет не только Ивана и Кавалерова, но и, в первую очередь, Андрея Бабичева и Володю Макарова, будет порождением не ультрарациональных, а, напротив, иррациональных тенденций, временно скрытых под оболочкой функциональной и прагматичной утопии конструктивизма. Офелия, машина иррационального, изобретенная Иваном и убивающая в видении Кавалерова своего творца и его брата, – вот более точное историческое пророчество, запечатленное «Завистью» Олеши.
Аналогичным образом неопределенность границы между законом и беззаконием, открытая в «Одесских рассказах», питает на многие десятилетия вперед легенду об одесских бандитах (напомним, не существовавшую до Бабеля). Похождения Остапа Бендера предлагают взгляд на социализм как на тонкую завесу, за которой скрывается «старый добрый» капитализм – в виде криминального частного предпринимательства за фасадом государственных учреждений (например, Корейко и «Геркулес»). И точность этого диагноза будет только возрастать по прошествии лет.
С этой точки зрения уже не кажется удивительным тот факт, что Мюнхгаузен в советской культуре активизируется в те исторические моменты, когда кризис правды, «исчезновение» реальности, смытой потоком симулякров, становится особенно ощутимым – в 1930‑е и в конце 1970‑х годов. И то, что мирная курортная и горная Абхазия, прославленная в «Сандро из Чегема», станет полигоном для одной из первых постколониальных войн после распада СССР – войны за независимость Абхазии от Грузии (1992–1993).
Проницательность авторов трикстерских нарративов связана с чуткостью к противоречивой множественности жизненных сценариев, выборов и стилей, скрытой за фасадом единства. Разумеется, советская культура была щедра на гибриды, и трикстер потому и был так востребован, что этот персонаж, как никто, совмещает в себе противоположности. Ю. К. Щеглов в классическом разборе романов Ильфа и Петрова описал многие из гротескных гибридов, рожденных сопряжением старого и нового, а то и просто несовместимого («Одесская бубличная артель Московские баранки»)
721
[Щеглов Ю. К. Введение // Ильф И., Петров Е. Двенадцать стульев и Золотой теленок: В 2 т. М.: Панорама, 1995. Т. 1. С. 28–29, 46–51.]
. Трикстер не разрешает подобные конфликты – наоборот, он их стабилизирует, тем самым демонстрируя возможность логики вне бинарных оппозиций – даже если эта логика комическая.
Таким образом, иронический мессия не только подрывает, но и
усложняет
представление о советской модерности. В сущности, трикстерские нарративы методически демонстрируют, что внешний монизм партийной диктатуры парадоксальным образом не только не сдерживает, но и в определенной степени провоцирует
самые радикальные,
часто деструктивные, тенденции модерности, а трикстер становится их носителем и адвокатом. Среди них выделяются следующие феномены:
– привыкание к войне и насилию, разъедающее привычные формы быта («Хулио Хуренито», «Зависть»; «Собачье сердце»);
– размывание границ между законом и преступлением, революцией и традицией («Одесские рассказы»);
– подлинный, последовательный, не прикрытый ни остатками религиозности, ни новой коммунистической религией
моральный релятивизм
– со всеми вытекающими последствиями, от цинизма и демонизма до артистизма и стоицизма (Булгаков);
– новое
лицо власти